Курятся алтари, дымят паникадила
Детей земли.
Богиня жизни, тайное светило
Вдали.
Поют торжественно; победно славословят
Немую твердь.
И дланями пустынный воздух ловят,
Приемля смерть.
Неуловимая, она не между нами
И вне земли.
А мы, зовущие победными словами,
В пыли.
Если мы, прочитав это стихотворение, обратимся после этого к его соловьевскому первоисточнику, то он покажется нам пародией, написанной за шесть лет до появления на свет самого пародируемого стихотворения:
На небесах горят паникадила,
А снизу - тьма.
Ходила ты к нему иль не ходила?
Скажи сама!
Но не дразни гиену подозренья,
Мышей тоски!
Не то смотри, как леопарды мщенья
Острят клыки!
И не зови сову благоразумья
Ты в эту ночь!
Ослы терпенья и слоны раздумья
Бежали прочь.
Своей судьбы родила крокодила
Ты здесь сама.
Пусть в небесах горят паникадила,
В могиле - тьма.
За год до смерти, уже через несколько лет после революции, Блок пишет о Владимире Соловьеве статью, в которой говорит, что этому мыслителю "судила судьба в течение всей его жизни быть духовным носителем и провозвестником тех событий, которым надлежало развернуться в мире". Новая эпоха, как считает Блок, наступила непосредственно после кончины Вл. Соловьева. "Уже январь 1901 года стоял под знаком совершенно иным, чем декабрь 1900 года. Самое начало столетия было исполнено существенно новых знамений и предчувствий". Из-за этой своей "странной роли провозвестника будущего" философ "был одержим страшной тревогой, беспокойством, способным довести до безумия. Его весьма бренная физическая оболочка была как бы приспособлена к этому; вполне вероятно, что человек вполне здоровый, трезвый и уравновешенный не вынес бы этого стояния на ветру из открытого в будущее окна".
Еще труднее этот пронизывающий ветер истории было вынести поколению Блока и Белого. Особенно остро чувствовался он в Петербурге - европейской столице гигантской азиатской Империи. В начале ХХ века уже было ясно, что петербургский период русской истории близится к завершению, что примирить Восток и Запад, два потока всемирной истории, так и не удалось, и великое дело Петра оказалось обречено на неудачу. Петербург, блестящий символ этого исторического примирения, сам оказался во власти злых, разрушительных начал и Востока, и Запада. Пушкин писал в "Медном Всаднике":
Вражду и плен старинный свой
Пусть волны финские забудут
И тщетной злобою не будут
Тревожить вечный сон Петра!
В начале ХХ века, как бы отвечая Пушкину, Блок тоже говорит об этом вечном сне, только у него азиатское начало выглядит теперь уже не как "злоба финских волн", а как Змей, Дракон, символ китайской цивилизации:
Он спит, пока закат румян.
И сонно розовеют латы.
И с тихим свистом сквозь туман
Глядится Змей, копытом сжатый.
Сойдут глухие вечера,
Змей расклубится над домами.
В руке протянутой Петра
Запляшет факельное знамя.
Немного позже, когда в октябре 1905 года был обнародован манифест "Об усовершенствовании государственного порядка", провозглашавший различные свободы в России, Блок создает одно из самых вдохновенных своих стихотворений на ту же тему. В нем сплетаются мотивы сна и оцепенения, но и скорого пробуждения от этого сна, мирового значения Петербурга, но и неотделимости от него его темной восточной ипостаси:
Вися над городом всемирным,
В пыли прошедшей заточен,
Еще монарха в утре лирном
Самодержавный клонит сон.
И предок царственно-чугунный
Все так же бредит на змее,
И голос черни многострунный
Еще не властен на Неве.
Уже на домах веют флаги,
Готовы новые птенцы,
Но тихи струи невской влаги,
И слепы темные дворцы.
И если лик свободы явлен,
То прежде явлен лик змеи,
И ни один сустав не сдавлен
Сверкнувших колец чешуи.
Поражение России в русско-японской войне добавило русским материала для осмысления. Оно было истолковано прежде всего как предсказанный Вл. Соловьевым подъем азиатской цивилизации, уже совсем готовой к тому, чтобы сокрушить хрупкую западную культуру. Проблема "Россия и Запад" теперь сложно трансформировалась в проблему "Россия между Востоком и Западом", причем в центре пересечения этих противоположных тенденций оказывалась, естественно, столица Российской Империи - державы, непомерно расширившейся и на Восток, и на Запад. Наиболее полное свое художественное воплощение эта тема нашла в гениальном романе Андрея Белого "Петербург", законченном им в 1913 году. Вообще о том, как Петербург отобразился в русской художественной литературе, и, шире, о проблеме "Москва и Петербург" можно было подобрать ничуть не меньшую поэтическую и прозаическую подборку, чем это я сделал здесь в связи с проблемой "Россия и Запад". Две эти темы жестко связаны, потому что Петербург был зримым воплощением крайних форм петровской европеизации, а Москва выступала как хранилище старых, исконно русских, восточных начал. Русские авторы усиленно разрабатывали обе темы, и вместе, и по отдельности; но в начале ХХ века, когда писался "Петербург" Андрея Белого, все уже чувствовали, что европеизированная Российская Империя близка к своему концу, и это осмысление стало принимать завершающий, итоговый характер.
Образ Петербурга в "Петербурге" Белого - это совсем особое явление в мировой литературе, хотя при этом и глубоко традиционное в литературе русской. Воздвигнутый по мановению руки великодержавного деспота на скудном невском болоте, этот город всегда казался призрачным и фантастическим, сияющим миражом над гиблой трясиной. Таким он появляется у Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Тютчева. Достоевский писал в "Подростке": "Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: "А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизкий город, подымется с туманом и исчезнет, как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?"". Грязно-желтые туманы заволакивают город и у Андрея Белого, но у него они символизируют еще и азиатское начало, глубоко укорененное в европейской столице. Геометрическая прямолинейность Петербурга, ровная расчерченность его проспектов тоже кажется Белому проявлением подлинной монгольской и китайской сущности города, с ее приверженностью к строю и порядку. Но все это не более, чем "покров, наброшенный над бездной" - стройный облик, который может в любой момент расплыться и разрушиться. Петербург у Андрея Белого как бы двоится, он расположен на грани двух миров, на рубеже Востока и Запада. Его обычный колорит - нереальный, иллюзорный, фантастический - достигает здесь предельной силы выражения. Город в романе появляется только вечерний, с багровыми отблесками закатного солнца в зеленоватой воде, или ночной, тусклый и мертвенный, залитый фосфорическим светом луны. Во его тягостном великолепии чувствуется трагическая обреченность, последний канун кровавой развязки величественной исторической драмы. Мысль Белого постоянно возвращается и к истокам этой драмы, к образу Петра, Медного Всадника. В одной из важнейших кульминаций своего романа он как будто по-своему переписывает ключевой образ пушкинской "петербургской повести":