Обед литературной столовки стоил вдвое дороже советского, но был впятеро питательнее. Надбавка стоимости как бы заменяла былой членский и кооперативный взнос и содействовала образованию оборотного фонда. Клиентура литературной столовки выросла в несколько сот душ. Конечно, она не имела права профессионального подбора едоков, но он сделался сам собою. Простою записью сложилось и замкнулось крепкое писательское кольцо, настолько значительное численно, что обвело едва ли не весь петроградский литературный мир. Расторгнуть это кольцо советская власть, хотя и очень им недовольная, почла неловким и невыгодным. Ведь продовольственный кризис все обострялся, коммунистическое хозяйство фатально стремилось к краху, разрушение кооперативов уже обнаружило свою вреднейшую нелепость. Организацию с претензиями автономной самопитаемости коммуна могла отрицать и гнать по принципу, но должна была бы, собственно говоря, приветствовать ее по существу, как избавление шеи своей от обузы в несколько сот голодных ртов. К тому же Комиссариат народного просвещения в лице Луначарского и его петроградского заместителя, фамилию которого я, к сожалению, сейчас не вспоминаю, — кажется <З.Г.> Гринберг, — был бесконечно сконфужен дикостью коммунистического гонения на литературу, и если не помогал ей, то, по крайней мере, и не распинал ее, умывая руки, как Пилат. Таким образом, Дому литераторов удалось найти, правда, зыбкое, но все же равновесие — в состоянии «незамечаемости». В тени ее он и начал развиваться[1080].
Некоторые живые картины домлитовской[1081] повседневности рисовала эмигрировавшая в 1921 году Татьяна Сергеевна Варшер:
Я оказалась богачкой: принесла с собой восковую свечу «трехкопеечную».
— Смотрите, смотрите, Т.С. буржуйка.
— Ради Бога, где Вы свечку достали? В церквах не дают «на вынос»…
Вокруг моей свечки собирается компания… в руках мисочки с варевом или стаканы с кофеем.
— Мне кажется, что это кофе из голубиного помета, — говорит поэт.
— А вам раньше приходилось есть голубиный помет?..
— «Лопай, что дают». Чехов еще сказал.
— Позвольте, да ведь это же порция для воробья, и то для несовершеннолетнего воробья, — кипятится <А.А.> Измайлов. Бедный, не удалось ему дожить до лучших дней…
— Представьте, — говорит ему молодой поэт, — обещали мои стихи напечатать, а цензор — бывший боцман, надписал: «Оные стихи не могут быть напечатаны, так как содержание оных не соответствует мировой гармонии…» <…>
— По-моему — хуже всего темнота.
— А — по-моему — так холод.
— Голод — тоже ничего себе[1082].
В том же очерке выведена неназванная М. В. Ватсон, с которой Гумилев сталкивался в Доме литераторов и к которой относился весьма уважительно[1083], — одна из самых активных деятельниц Литературного фонда, жившая под лозунгом «мы писательницы, а не дамы!» и «исполненная боевого задора»[1084]:
Т.С.! Т.С.! Скорее ко мне со свечкой!
— Ну, что еще случилось?
Зовет меня старая писательница. Даже в «Всемирную литературу» не пошла работать — там Горький, «лакей большевиков». Голова трясется, руки немытые, на ногах тряпки, рваная вязаная кофта…
«Не подкупишь меня» — это не фраза! Отказалась от академического пайка — «не хочу от них подачки»… Подхожу со свечкой.
— Что?
— Скажите, — тычет пальцем на благообразного старика с длинными седыми волосами. — Это Ясинский?
— Ясинский.
— Иероним Ясинский?
— Наверное.
Подходит ближе.
— Тьфу! А я в темноте не разобралась, а он мне руку опоганил… взял да поцеловал…
— Слушайте, ведь это же неделикатно, ведь он же тоже старик…
— Ну что же, что старик… большевикам продался, так тьфу, — еще с большим азартом.
Больше Ясинский не появлялся в «Доме литераторов».
Гумилева на заднем плане при выходе М. В. Ватсон мы видим в «Двадцать первом»:
В прихожей Дома Литераторов в этот час пусто, гулко хлопает за Юрием входная дверь. Пусто и во второй прихожей. Этот реквизированный особняк, как и Гукасовский[1085], раскидистый, комфортабельный. Дальше в зале слышится оживленное щебетанье контрольных барышень и еще взволнованный, убеждающий голос Марии Валентиновны Ватсон, друга Надсона, свято берегущей память поэта.
Ватсон пропагандирует. Это обычная картина. Стоя перед группой поэтов, с Гумилевым во главе, маленькая, седая, стриженая старушка продолжает возбужденную речь:
— Надо идти на улицу!.. Кричать! Слово — сила!.. Я останавливаю встречных солдат, — ведь это же младшие братья наши. Я говорю им: опомнитесь! Что вы делаете?!
Поэты — их два-три — в подражание Гумилеву бесстрастны. Только поводят глазами на нее, на него. А он — прямой, важный, в своей сибирской дохе, слушает с высоты своего роста. Ничего не прочесть в бледном, сером лице, в убегающем, косящем взгляде. Он некрасив, и в этой некрасивости тоже обаяние. Другим, красивым, хотелось бы быть такими, как он — некрасивыми и значительными[1086].
Не исключено, что по редкому совпадению мемуаристка наблюдала ту же сцену, что и заезжий гость:
В последний раз я видел Гумилева в самом конце ноября или в начале декабря 1920 г. в Ленинграде, куда приезжал из Одессы. Это было в столовой Дома литераторов — на Бассейной. Гумилев уже у выходной двери разговаривал с М. В. Ватсон, которая, как всегда, была очень разгорячена и в чем-то изобличала кого-то из молодых поэтов. Увидя меня, Марья Валент<иновна> стала жаловаться на Гумилева за его равнодушие к политическому поведению его учеников. Н.С. смущенно улыбался[1087].
В повести «Двадцать первый» есть и другие сцены из жизни Дома литераторов. Например, походит на нефикциональное воспоминание такая сцена сезона 1921–1922 годов:
Кузмин со своим завитком на лбу, скромно сидевший за тарелкой крапивного супа, — крапивы много росло в саду — глянул вдруг, при солнечном освещении, маленьким, несчастным старичком.
Неожиданно пришла Ахматова, обычно не бывавшая в Доме Литераторов, с грубым, серым мешком в руках за получением посылки «Ара» для сына своего, Льва Гумилева.
Кто же еще мог родиться у Гумилева, как не львенок:
или:
или еще:
Контрольные барышни то и дело бегали через залу посмотреть на Ахматову. Ссорились:
— Не иди сразу: она заметит.
— А ты-то чего? Ты уже видела[1088]…
В эпизодах в доме отдыха, куда отправлял своих членов Дом литераторов (и куда попадает наш герой), возникают некоторые мелкие подробности к рассказанному в газетной публикации. Из обитателей Дачи Чернова (напротив нынешнего Речного вокзала, в советское время — центр глушения зарубежного вещания) в повести появляется Николай Моисеевич Волковыский[1089] (названный здесь Григорием Моисеевичем, впрочем, так звали его брата, и, возможно, именно о последнем идет речь в повести), один из отцов-основателей Дома литераторов. Он вспоминал:
1082
1083
1084
1085
Герой повести служит в бывшем особняке нефтепромышленника Павла Гукасова (Литейный пр-т, 46-а), где находился Театральный отдел (Тео) под руководством М. Ф. Андреевой, комиссара театров и зрелищ Союза коммун Северной области.
1087
1088
Возрождение. 1953. № 30. С. 65.
1089
Последние наши сведения о нем относятся к февралю 1941 г., когда он писал Б. М. Эйхенбауму из города Кременец (РГАЛИ. Ф. 1527. Оп. 1. Ед. хр. 371). Ранее, 27 июня 1940 г., он объяснял в письме к Л. Я. Гуревич: «Среди разных бурь, по волнам которых меня несло в жизни, я уцелел и… преподаю русский язык и р<усскую> литературу в Кременце (Зап<адная> Украина, в десятилетке с польским языком обучения. <…> Личная ненависть ко мне двух негодяев (всесильных в то время) — Зиновьева и Троцкого — привела к моему вынужденному отъезду заграницу, где я и сам всегда жил мечтою о возвращении на родину и готовил сына к работе и жизни в отечестве. Начало германо-польской войны занесло меня из Варшавы, где я жил с конца 1933-го года в Кременец (б<ывшая> Волынь). От предложения польского правительства бежать вместе с ним в Румынию я отказался: для меня было ясно, по картине панического бегства, что „угроза“ не с запада, а с востока. Бежать от советов? Я не безумец: жизнь сама вкладывала мне в руки осуществление давнишней мечты» (РГАЛИ. Ф. 131. Оп. 1. Ед. хр. 134. Л. 1).