На низком берегу Невы, возле самой волны, бесшумно целовавшей прибрежный песок, вдали от суеты едва-едва возрождавшегося Петербурга, сидели мы долгие вечерние часы и слушали Гумилева, читавшего свои стихи. Монотонное, с однообразным повышением и понижением, с холодным, почти бездушным пафосом, чтение. Порой становилось скучно. Стихи были знакомые, читал Гумилев с незажигающей, неволнующей четкостью, но поэт любил читать себя, а слушательницы требовали еще и еще.
Мы жили в советском доме отдыха — и все были рады уйти от вялых будней коммунизированной жизни. Странные были дни: в двух шагах от нас — огромный, советски-прозябавший завод с комячейками, комиссарами, лозунгами, резолюциями, а мы сидим на безмятежном берегу Невы без комиссаров, без лозунгов, без кожаных курток и «партийной дисциплины» и слушаем стихи о дикой Африке, о женщине с огненными волосами, об обезьяне, пять дней правившей страной. И разве только эта обезьяна возвращала усталую от казарменной жизни мысль к окружавшей действительности, нелепой, изуродованной, обнищавшей[1090].
Аллюзию на российскую реальность 1920 года слушатели находили в гротескной гумилевской Либерии, где большой шимпанзе в президентском доме размахивал палкой, бил посуду, шатался, как пьяный, и управлял страной. Надежду внушало, что только «целых пять дней».
Волковыский, попечитель группы домлитовцев, в которую входили Гумилев и Н. Давыдова, возникает в эпизоде с гумилевским выступлением, когда
бледный и потерявшийся Григорий Моисеевич [объясняет пролетариям,] что они просто не так поняли. Это — поэтическое произведение, метафора… Может быть, не всем знакомо это слово. Вы разрешите вам пояснить…
Он и сам не знает, что скажет в следующую минуту, но только говорить, отвлечь внимание.
Его оттесняют два комика, вылетающие на эстраду с быстрым, бойким и не всегда цензурным диалогом. Кажется, инцидент улажен. В публике первых рядов начинают раскатываться довольные смешки. «Чистая» публика незаметно, по одному, по двое, покидает зал[1091].
Рыжей Зои Ольхиной, у которой, по словам Ольги Арбениной, в Доме отдыха был роман с Гумилевым, да и приезда самой Арбениной[1092] в Домот мемуаристка не заметила. Мемуаристы, в отличие от рассказчиков-хроникеров в романах, не обладают всеведением, и это порой парадоксальным образом придает ореол достоверности подсмотренным и подслушанным мизансценам, репликам, взглядам, жестам.
«Друг человечества…»: об одной литературной рецепции[**]
Летом 1819 года Пушкин, вероятнее всего в Михайловском, написал свое знаменитое стихотворение «Деревня», опубликованное, как известно, лишь после смерти поэта, но при жизни его широко разошедшееся в списках. История «Деревни» (идейное, художественное содержание, текстология и т. д.) изучена досконально и самым подробным образом сведена в новейшем академическом комментарии издающегося сейчас Полного собрания сочинений А. С. Пушкина. На эти сведения по мере необходимости я и буду опираться[1094].
Своей неслыханной популярностью стихотворение обязано исключительно второму «куплету», которое в отличие от первого, сентиментально-элегического, пронизано самыми радикальными либеральными идеями. Совокупность этих идей, как и текстология «Деревни» (известной в двух редакциях — ранней и поздней), необычайно сложна; но — хочу оговориться сразу — я не буду в полном объеме касаться ни первого, ни второго вопроса. Моя задача гораздо скромнее: она определяется единственной — тридцать седьмой — строкой стихотворения, которая относится ко второй его половине и никак в новом Собрании не прокомментирована — хотя, как представляется, это впрямую касается проблемы окончательного выбора текста.
В первой редакции, принятой в Полном собрании за основную, эта строка звучит так: «Мудрец печальный замечает // Везде невежества убийственный позор» (здесь и далее курсив мой. — М.Т.). Однако уже к концу 1819-го — началу 1820 года Пушкин стихотворение переработал, и в авторизованной копии А. М. Горчакова (предположительно 1825 года), авторитетность которой подчеркнута в комментарии (с. 594), вариант из лексики «унылой элегии» — «Мудрец печальный» — был заменен на новый: «Друг человечества», гораздо органичнее соотносящийся со смысловой структурой второй части и, более того, ставший, если угодно, ее камертоном. В отличие от не получившей распространения первой редакции (с. 592) многочисленные списки второй, при всех прочих отдельных разночтениях, неизменно сохраняли интересующий нас вариант: «друг человечества». Согласно сложившейся эдиционной практике вплоть до недавнего времени он был принят в качестве окончательного авторского текста и прочно укоренился в сознании читателей. Думается, что на фоне хорошо известного радикализма юного Пушкина появление под его пером этой семантически важной формулы не только заключало в себе локальный смысл, но и указывало на вполне определенный ее источник (о чем ниже) — безусловно, известный, а следовательно, и понятый не только первыми, но и последующими читателями «Деревни». Формула эта выглядела как идеологема — маркированная и соответственно эмоционально окрашенная. Генетические же ее корни просматриваются довольно отчетливо.
24 августа 1792 года на утреннем заседании Национального собрания революционной Франции депутат Мари Жозеф Шенье, столь не любимый впоследствии Пушкиным поэт и драматург, выступил с предложением присвоить ряду иностранных политических и культурных деятелей, известных своими прогрессивными убеждениями, звание почетного гражданина Французской республики. Оглашая намеченный им список из семнадцати кандидатов, среди которых фигурировали Джордж Вашингтон, Иоганн Песталоцци, Фридрих Клопшток, Тадеуш Костюшко и др., Шенье сопровождал каждое имя краткими индивидуальными характеристиками. Среди прочих назвал он и знаменитого шотландского историка Уильяма Робертсона, слава которого не миновала и Россию. Оратор представил его как «мудрого и глубокого историка», «ardent ami de l’humanité»[1095]. Шенье был в своих определениях конкретен и точен: Робертсону сопутствовала репутация не только выдающегося историка, но и признанного гуманиста, человека «верховного достоинства», обратившего философию «на изучение человека в обществе»[1096].
Среди блестящих революционных ораторов, прославившихся множеством «знаменитых фраз», Мари Жозефу Шенье, неустанному организатору патриотических празднеств и автору немалого количества революционных гимнов, принадлежало не последнее место. Тем не менее вряд ли можно со всей определенностью приписывать ему исключительное авторство этой формулы: она, что называется, витала в воздухе и к началу революционных событий в различных близких по смыслу модификациях была довольно распространена. Так, маркиз Виктор-Риккети де Мирабо (Mirabeau), выдающийся экономист и отец страстного революционера, за свои филантропические идеи в области экономики заслужил имя «друг людей» — по названию одной из его книг, «L’ami des hommes», изданной еще в 1756 году. В Англии примерно в то же время известный филантроп и реформатор тюрем Джон Ховард (Howard), кончивший, кстати, свои дни в Херсоне и удостоенный там внушительного кенотафа перед зданием новой херсонской тюрьмы, также обрел общественное признание как mankind’s friend — «друг человечества»[1097]. Однако семантика этих и других близких им формул дореволюционной поры далека от каких бы то ни было идеологических смыслов; она соотносилась, повторяем, исключительно с филантропией и просветительством.
1090
**
Константин Маркович Азадовский был одним из первых, с кем я поделилась идеей этой работы, вызвавшей, кажется, его сочувствие.
1094
1095
Archives Parlamentaires de 1787 & 1860. Première Sèrie (1787 & 1799). T. XLVIII. Paris, 1896. P. 688.
1096
Эта характеристика Робертсона принадлежит М. Н. Муравьеву, преподававшему нравственную философию внукам Екатерины II Александру и Константину — см.: