Ирина Владимировна рассказывала так: «Жорж в Йере уже не писал стихов. Он был в постоянной депрессии, болел, местный климат был убийственен для его давления, он чаще всего лежал и читал детективы. Весь „Посмертный дневник“ написала я. „Дневник“ был сенсацией».
По словам Анны Колоницкой,
Ирина Владимировна вновь возвращалась к этому разговору. Как я ее поняла, у Георгия Иванова были отдельные строчки стихов, обрывки, она их собрала и сделала этот «Дневник». Многое написала полностью. Например, «Кошка крадется…», «За столько лет такого маянья…» (первое четверостишие — Иванов, а затем «В отчаянье, в приют последний…» — это Ирина Владимировна). Еще точно помню «Бороться против неизбежности / И злой судьбы мне не дано. / О, если бы немного нежности / И вид на Царское в окно…» — Иванов, а дальше все точно И.В. Еще она сказала: «Он хотел, чтобы я себя прославляла!»
Это по памяти. Поскольку мы так и не могли решить, нужно ли об этом говорить, она притронулась к иконе, перекрестилась, говоря этим, что мол, это правда, а делайте, как считаете нужным.
Начало стихотворения «Бороться против неизбежности…» — очевидный и очень характерный для Георгия Иванова своего рода контрвариант к только что сочиненному и также вошедшему в «Посмертный дневник» стихотворению «Теперь бы чуточку беспечности…» со строчкой «Не избежать мне неизбежности». Плюс к тому оба стихотворения развивают сюжет и метрическую систему написанного еще в 1954 году стихотворения «Ну да — немного человечности…». Оригинальность стихотворения «Бороться против неизбежности…» состоит в том, что после сугубо ивановского зачина сюжет поворачивает в сторону апологии его героини, вне всякого сомнения — молодой Одоевцевой, какой мы ее знаем по любым о ней свидетельствам. Весь вопрос в том, кто мог с такой нежностью о ней написать: «Я даже вспоминать не смею, / Какой прелестной ты была…» и т. д. — по тексту? Она — сама о себе или все-таки Георгий Иванов? Желание прославить свою «Прекрасную Даму», «как женщина прославить не могла», сквозной мотив всей поздней лирики Георгия Иванова. Но насколько подобное слово-творчество под силу и по нраву самой героине?
Скажем и мы свое «наоборот». Что, если крестное знамение Ирины Владимировны означало не клятву в достоверности ею сказанного, но совсем другое: «Господи, прости меня, грешную»?
На вопрос, правда ли, что весь «Посмертный дневник» — ее творение, ей по чести пришлось бы ответить подобно известному персонажу: «Этот точно Георгия Иванова; а есть другой „Посмертный дневник“, так тот уж мой».
Но и это не окончательная истина. Даже если пеклась Ирина Одоевцева после кончины мужа исключительно о себе, славы добавила она прежде всего Георгию Иванову. Какова бы ни была степень ее сотворческого участия в «Посмертном дневнике», без нее он не увидел бы света вовсе.
Переводимо ли «тяжелое умиленье»?
Для Шестых Эткиндовских чтений К. М. Азадовский предложил тему «Переводима ли русская тоска», внеся свою лепту в изучение одного из так называемых непереводимых слов. Исходной точкой для этих рассуждений послужил замечательный пассаж — на русском языке — из письма Рильке к Александру Бенуа: я, сетует поэт, вынужден писать на том языке, «в котором нет имени того чувства, которое самое главное чувство моей жизни: тоска»[33]. Я позволю себе привлечь внимание к другому «непереводимому слову» — «умиление».
Во избежание недоразумений тут же оговорюсь, что я далек от тех лингвонарциссических настроений и построений, которые обусловлены осознанным или неосознанным убеждением в превосходстве русского языка над другими. Предостережение, высказанное А. Павловой и М. Безродным:
Если для перевода, например, слова пошлость приходится пользоваться одним из его контекстуальных синонимов, это демонстрирует беспрецедентную емкость русской лексемы. Если ситуация противоположна, а именно: некое понятие выражают большим количеством русских слов и небольшим — нерусских, это служит доказательством беспрецедентного богатства русского лексикона[34], —
мне представляется абсолютно оправданным.
Я использую словосочетание «непереводимые слова» как некое допущение, некую условность, рабочий термин. Анализируя переводческие решения, я пытаюсь не столько воссоздавать национальную картину мира, сколько выявлять этностереотипы, представления как носителей языка, так и иностранцев, образ как России, так и русской картины мира.
Переводимое — это то, что уже существует в культуре реципиента; то, что аналогично тому, что уже есть на родной почве; то, что в процессе культурного освоения представляет наименьший интерес. Потребность в переводе появляется только в том случае, когда возникает непереводимое. Каждый переводчик знает: «непереводимое» — это то, что наименее банально, и то, что хуже всего поддается переводу.
Одним из первых шутливых переводческих опытов выдающегося теоретика и историка перевода Ю. Д. Левина был «перевод» Пушкина:
на русский язык:
Ленинградский студент, оказавшись в окопах под Ленинградом, неосознанно осуществил в высшей степени важную для науки о переводе операцию: как бы расщепил стихотворение, отделив переводимое в нем от непереводимого. Одновременно ученый доказал, что подобный «перевод» (в этом случае в пределах одного языка, но из одного «штиля» в другой) мгновенно разрушает глубину и очарование гениальных пушкинских строк. В результате подобного, казалось бы максимально точного, «перевода» возникает некий аналог тех однообразных, безликих переложений пушкинских стихов за рубежом, которые, к сожалению, довольно часто попадают в руки не владеющих русским иностранцев и которые не дают ни малейшего представления ни о масштабе, ни о специфике дарования писателя. Так переводимое оказывается в принципе непереводимым.
Нет ничего удивительного в том, что проблема непереводимости ключевых для культуры слов-понятий, истолковываемых как национальные концепты (судьба, душа, тоска, совесть, удаль, авось, умиление), находится в поле зрения филологов и философов.
Для анализа я выбрал слово умиление. С одной стороны, оно, несомненно, относится к числу концептов, с другой — доставляет много проблем переводчикам; и, наконец, оно в значительно меньшей степени, чем такие слова, как душа, судьба, тоска, пошлость, попадало в поле зрения исследователей. Я ограничился двумя примерами — из «Евгения Онегина» Пушкина и из «Бесов» Достоевского — и попытался выяснить, как справились с этой сложной задачей некоторые из переводчиков на испанский, французский, английский, итальянский, немецкий языки.
В сирийском монашестве признаком истинного покаяния считался «слезный дар», и Русь унаследовала этот идеал, развив его в то состояние души, которое обозначается непереводимым словом умиление.
Подобное настроение упоминают святоотеческие тексты как «радостнотворный плач» (то есть плач, приносящий радость).
33
Рильке и Россия. Письма. Дневники. Воспоминания. Стихи / Изд. подгот. К. Азадовский. СПб., 2003. С. 437–438.