Оказавшись на должности главного редактора, я, человек «из другого угла», остро нуждалась в квалифицированной помощи и поддержке не только членов редакции, но и всего околожурнального сообщества. Особую благодарность в этой связи я испытываю к К. М. Азадовскому, который — с первых дней существования журнала — был не только активным членом редколлегии, но и выступал на его страницах как автор оригинальных статей, филолог-комментатор и переводчик стихов (Г. Аполлинера, Р.-М. Рильке, Ст. Георге, В. Шекспира). Наши редакционные разговоры часто касались различных аспектов теории и практики перевода. Все это вместе позволило мне сделать ряд наблюдений и выводов, касающихся его собственной деятельности историка культуры и переводчика, и, если брать шире, внесло важные уточнения в мое понимание сущности перевода как особого рода творческой деятельности и той роли, которую художественный перевод играл в доперестроечные времена.
Мысль о том, что в подцензурной стране, где жизнь создает слишком много препон для «нормальной» литературной карьеры, перевод становится особым механизмом, позволяющим, с одной стороны, реализовать себя как творческую личность, а с другой — заработать денег в те периодически наступающие времена, когда государство с особым сладострастием принимается закручивать гайки, высказывалась неоднократно и многими. И это, конечно, сущая правда. Но, как представляется, не вся. Между переводчиком и его будущим читателем (а следовательно, и окошком кассы) возникала, как правило, та же самая преграда, которая отсекала писателя от читателя. Конечно, переводчики, занимавшиеся прозой, редко приступали к работе, не имея на руках издательского договора. Ведь в СССР охотно и широко публиковали «прогрессивных писателей», которые умудрялись счастливо сочетать в себе художественную вторичность с сочувствием к коммунистическому эксперименту (тем более вдохновляющему, что он ставился не на их шкурах!). Приезжая в нашу страну по приглашению своих издателей, некоторые из них искренне изумлялись многотысячным тиражам и количеству поклонников их таланта. В более поздние времена эта привилегия перешла к иностранным актерам. (Помню изумление «рабыни Изауры», которую по эту сторону границы встречали как национальную героиню.) Впрочем, такого рода эксцессы регулируются законами больших чисел. В то время как все самое главное происходит не в большинстве, а в меньшинстве.
Так, по велению души и без оглядки на будущие выгоды, в советское время некоторые энтузиасты-одиночки переводили «западных» поэтов: Рильке и Бенна, Аполлинера и Сен-Жон Перса, Галчинского и Кавафиса. Однако известны случаи, когда и переводчики-прозаики брались за работу на свой страх и риск: так переводили Кафку, Джойса, Оруэлла. Думаю, что переводчик, стоящий у подножья такой горы, до вершины которой он чаял добраться, довольно ясно осознавал, что его работа — даже в том случае, если ей суждено завершиться, — скорее всего, «ляжет в стол». Оптимист «по жизни» мог подбадривать себя тем, что это «лежание» продлится недолго. Пессимист допускал обратную мысль. Иными словами, реализовать себя и неплохо заработать было, конечно, можно, но это обычно сопрягалось с выбором «проходного» имени — часто в обоих значениях этого слова, поскольку государство в лице своих цензоров имело, как теперь принято выражаться, «чуйку», позволяющую безошибочно опознавать тех иностранных авторов, которые не паслись на духовной и эстетической обочине, но обращались к первородным вопросам бытия. То есть были творцами, создающими собственные миры. Государство, положившее миллионы жизней на алтарь сходной по амбициозности задачи — сотворить особый, не имеющий аналогов в истории «новый мир», — справедливо воспринимало их в качестве соперников. А во многих случаях — как идеологических врагов.
С этой точки зрения переводчик, замысливший переложить «перворазрядный», но не одобренный «свыше» текст с латиницы на кириллицу, автоматически становился как минимум агентом влияния, а то и «пятой колонной». Что, отдадим должное советской государственной «чуйке», совершенно правильно: мир, где все, включая литературный процесс, поставлено с ног на голову, остается целокупным лишь до тех пор, пока не подозревает, каким образом — в координатах «большой истории» — принято располагать ноги и голову. А поскольку в наши дни уже не приходится сомневаться в том, что внутренним состоянием советского общества была перманентная гражданская война, рискну — перефразировав известную мысль Клаузевица о войне и политике — сказать, что перевод в условиях советской жизни подчас становился полем боя, где, в опровержение расхожей русской пословицы, и один мог чувствовать себя воином.
В этом отношении на Западе все обстояло проще. Перевод художественной литературы был и остается сугубо «штатским» делом: переводчики-профессионалы работают «под заказ», добиваясь приемлемого, а порой и очень высокого качества. В то время как большие писатели и поэты или просто литераторы, востребованные рынком, переводом вовсе не занимаются. Приблизительно так происходит и в нынешней России — в отличие от советской эпохи, когда переводческая работа явно обретала дополнительные смыслы, придававшие этому роду деятельности добавочную мотивационную глубину.
Размышляя о сближении российской и западной культур, которое обеспечивается, в частности, и усилиями переводчиков, рано или поздно приходишь к выводу: в условиях существования по эту сторону границы не только «поэт больше, чем поэт». Обратившись к свидетельствам переводчиков, работавших в так называемые «застойные годы», во всяком случае тех, кого впоследствии признали лучшими, проникаешься мыслью, что для них перевод был не просто обыденным делом, но особым личным переживанием, когда выбор автора определялся не столько внешними обстоятельствами, сколько тем, что называется избирательным сродством. В какой-то иной системе отсчета, в которой практические резоны знают свое скромное место, автор и его русский переводчик, существующие по разные стороны железного занавеса, оказывались отражением друг друга в зеркалах со-бытия. Перевод, переживаемый таким образом, становился своего рода ветвью сотериологии (часть догматического богословия о спасении человеческой души), позволяющей обрести спасение через творчество. С той разницей, что речь идет о спасении особого рода. Не только и не столько своей собственной души, но и русской культуры: от идеологического растления, вторичных влияний и неизбежного в подцензурных условиях оползания в сугубую провинциальность. Что, как представляется, позволяет вывести рассуждение о переводе и переводчиках, работавших в советское время, за рамки строгой секулярности. Косвенно это подтверждается и тем фактом, что чудеса время от времени все же случались: рукописи, подолгу томившиеся в столе, вдруг находили издателя. Впрочем, как правило, на сломе эпох. В качестве примера можно привести романы Джорджа Оруэлла или Артура Кестлера. Однако на нашем дворе чудес бывали чудеса и почудеснее: к примеру, томик Кафки, изданный задолго до последней революции.