В ряду этих рассуждений существенным представляется и то обстоятельство, что это была литература «западная». В мифологическом сознании человека, живущего за железным занавесом (и в этом отношении переводчик вряд ли отличался от своего читателя), Запад, как известно, был не столько географическим, сколько метафизическим понятием. Реальный запад становился Западом, а восток — Востоком — примерно так же, как в великих культурах прошлого, строго ориентированных по сторонам света: Запад — запретное для живых пространство, откуда не возвращаются.
Если не упускать из виду мысль, что «советский мир» изначально выстроен как пространство перевернутое (в этой связи вспоминаю замечательную повесть Кришана Чандара «Перевернутое дерево», которой зачитывалась в детстве), в сознании человека, не желающего больше оставаться «советским», эти дихотомические полюса неизбежно должны были «поменяться зарядами»: Запад становился запретным царством живых. Во всяком случае, невероятно притягательным пространством, где все абсолютно иное. Для филологически ориентированного человека этим иным становились, в первую очередь, языки и литература.
Боюсь ошибиться, но, кажется, с первой половины 1960-х иностранные языки, оставаясь средством коммуникации в прагматическом смысле этого слова (т. е. инструментом, позволяющим передать более или менее известные смыслы с минимальными искажениями), в среде интеллигенции начали обретать свойства «сакрального знания»: их изучение давало надежду на приобщение к глубинным пластам бытия. В свое время я попыталась описать этот механизм в романе «Крошки Цахес», представив английский язык своего рода лестницей, ведущей в небеса «высокой культуры». С каждым советским годом к ней становилось все труднее и труднее приобщиться, оставаясь в пространстве родного русского, опороченного советской скверной. Нет сомнений, что это был не единственный путь. Такой же «лестницей Иакова» могла стать культура Серебряного века. Или, скажем, Древнего мира. Точнее говоря, все подлинные культуры прошлого. В этой связи мысль Бродского о том, что он пишет не для потомков или современников, а для предшественников, кажется исключительно важной. За ней стоит глубокое личное видение, характерное для «позднесоветского» времени: подлинно высокая «современная» культура должна быть повернута вспять. В этом отношении западная литература, оставаясь традиционным для России колодцем, из которого можно и нужно черпать, играла особую роль. Учитывая, что переводы великих произведений приходили к советским читателям с естественным или искусственным отставанием от «реального времени», но в то же время переживались сначала переводчиком, а вслед за ним и читателем здесь и сейчас, западная культура становилась синонимом настоящего (в обоих смыслах этого слова), не теряя при этом своей метафизической легитимности, связанной с прошлым. Для периода Новой Эпохи Просвещения, которая в социально-политическом смысле совпала с эпохой застоя, когда мы, по слову поэта, обнаружили себя на вытоптанном культурном поле, это переживание настоящего как прошлого, а прошлого — как настоящего становилось актуальным вдвойне.
Конечно, для русской культурной традиции противопоставление России и Запада — далеко не новость. Достаточно вспомнить хотя бы Гоголя с его восприятием России, Петербурга, снега, подлецов, департаментов (и так далее) как дурного сна. Или Блока, писавшего своей матери: «Несчастны мы все, что наша родная земля приготовила нам такую почву — для злобы и ссоры друг с другом. Все живем за китайскими стенами, полупрезирая друг друга, а единственный общий враг наш — российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники — не показывают своего лица, а натравляют нас друг на друга»[1]. Существенное отличие состоит в том, что у людей досоветской эпохи была возможность увидеть Европу, свою «духовную родину», собственными глазами, тогда как их потомки именно этой возможности оказались начисто лишены.
Между тем за прошедший век российская жизнь существенно прибавила в гнусности. Действительность, от которой хотелось укрыться, обрела множество новых компонентов: к снегу, подлецам и разного рода департаментам добавилась поэзия и проза советских писателей-генералов, а также их заграничных коллег, которые были захвачены коммунистическим соблазном и опусами которых, как балластом, заполнялись книжки «Иностранной литературы». Тем ярче на этом унылом фоне загорались имена подлинные. Их читатели переживали чудо пресуществления жизни в процессе чтения. Переводчики — в процессе перевода.
В традиционной дихотомии «свой — чужой» советская действительность также открыла особые ракурсы, сказавшиеся, разумеется, и на переводческой деятельности. К плодотворному механизму развития любой не замкнутой в себе культуры (Мандельштам пытался угадать его в образе скальда, складывающего чужую песню, которая произносится как своя), в «перевернутом мире» добавляется новое, дополнительное, переживание: «чужое», которое вменяют в обязанность считать «своим» лишь на том основании, что оно признано «своим» государственной идеологией, становится вдвойне «чужим» — настолько, что его невозможно ни сложить, ни произнести, не погрешив против Истины. В то же время «своя песнь», пришедшая с Запада как с духовной родины, становится «своей» не только благодаря ее источнику, но еще и потому, что она остается «чужой» для идеологически прочищенных мозгов. Иными словами, переводчик если и становился скальдом, то особого рода: складывая «свою — чужую» песню, он произносил ее именно как «чужую — свою». Свою — в силу того, что перевод в значительной степени не работа, а творчество, в рамках которого чужая «песня» становится глубоко личным переживанием; а кроме того, произносится на родном языке и своими словами. Чужую — в силу того, что эта «песня» должна быть максимально приближена к подлиннику и по букве, и по духу.
Нет сомнения, что глубокое переживание культуры как мировой, культуры как «прародины», не имеющей ни политических, ни, в конечном счете, языковых границ, — это не выдумка советской эпохи. Глубокими корнями оно уходит в русскую традицию, черпает из нее, зиждется на том понимании, которое сложилось в XIX веке, когда именно поэзия стала играть некую вдохновляющую роль в формирующейся национальной культуре, когда поэт стал больше, чем поэт, а перевод, в особенности поэтический, — больше, чем просто ремесло.
Неслучайно кодекс чести переводчиков «ленинградской школы», сложившейся в 1950–1970-х годах, предполагал верность подлиннику: там, где речь идет о великих произведениях иной культуры, излишняя вольность — непростительный грех. Чужой текст надо пропустить через себя, проникнуться им и, погрузившись в работу над переводом, не допустить — при всех неизбежных отступлениях от оригинала — никакой «отсебятины». Впрочем, случалось и ровно наоборот: когда в контекст русской литературы требовалось ввести, положим, беспомощные тексты «национальных авторов», «отсебятина» безоговорочно приветствовалась. «Чужой плохой текст» в руках хорошего переводчика должен был стать «своим», с которым он имел полное право расправиться творчески, чтобы не заслужить обвинения в непрофессионализме. В советской истории культуры таких «вольных переводов» множество.
Еще один аспект, на который трудно не обратить внимания: советский человек (здесь прилагательное используется исключительно в географическом смысле) существовал в пространстве, в котором понятие запретности оставалось поневоле актуальным, и это накладывало особый отпечаток на все аспекты жизни и виды деятельности: куда ни обращайся мысленным взором, всюду вырастает неодолимая стена. По одну ее сторону располагается доступное, а посему не столь желанное, в то время как по другую остается нечто притягательное — именно в силу своей недоступности. На уровне повседневности эту роль играли, например, американские джинсы. Однако сходный механизм действовал и применительно к иностранной литературе. Во всяком случае, той, что еще не переведена.
1