Выбрать главу

Завершая эти рассуждения, можно сказать, что одичалая советская действительность, наложившая неизбывный отпечаток и на область художественного перевода, вызвала к жизни тип переводчика-подвижника, относившегося к своей работе как к своего рода поприщу, которому посвящена оборотная сторона жизни — глубоко личная, а значит, единственно подлинная в условиях социально-обезличенного существования. Это — если говорить в общем. Однако общие закономерности могут проявляться и особенным образом.

* * *

Просматривая обширный список научных трудов, подготовленный и изданный к шестидесятилетию К. М. Азадовского, не так-то легко вычленить магистральные темы, к которым он — историк культуры, переводчик и критик-публицист — обращался в разное время. Широта его занятий воистину впечатляет: от испанского театра Золотого века через культуру русского XIX века (Пушкин и Тютчев), через европейский романтизм (К. Д. Фридрих) и русско-европейский символизм (Рильке, Блок, Вячеслав Иванов) — к современной поэзии (Бродский) и (после 1991 года) к актуальной общественной проблематике.

Похоже, в лице Азадовского мы имеем дело с космополитом в прямом и эвфемистическом значении этого слова, чье научное и общественное сознание сформировалось как на стыке русской и западной культур, так и на фоне общественно-политических процессов советского времени, в частности конца 1940-х — начала 1950-х. Этому можно найти и биографическое объяснении: в рамках антисемитского шабаша, получившего название «борьбы с космополитизмом», бесстыдной травле, в конечном итоге укоротившей ему жизнь, был подвергнут Марк Константинович Азадовский. Для сына знаменитого ученого-фольклориста эта кампания против «беспачпортных бродяг в человечестве», якобы ненавидящих русский народ, стала чем-то вроде родовой травмы.

Создается впечатление, что пристальный интерес к западной культуре и западноевропейским языкам, который с самого начала стал «движущим механизмом» его исследовательской работы, имеет, в частности, и эти исторические корни. Во всяком случае, в привязанности Азадовского к символистско-акмеистической поэтике и традиции, заметной по его литературной стилистике, свою роль наверняка сыграло и то, что символизм и акмеизм, полузапретные в советские годы, в дореволюционной России возникли и сформировались на западноевропейских дрожжах.

Об иностранных языках в этой связи хочется сказать особо. Стремление к овладению европейскими языками (ни один из них, за исключением, пожалуй, немецкого, не становится стержнем его профессиональной деятельности) было для Азадовского не увлечением полиглота-лингвиста, а внутренней потребностью, сродни чтению книг или тяге к стихам, которые, по его словам, сами собой «впечатываются в память» — дар, присущий немногим.

Но дело не только и не столько в свойствах памяти. Поэзия больше, чем поэзия, перевод (прежде всего, поэтический) больше, чем перевод, — для Азадовского эта максима, сформированная русской культурой XIX века, была и остается незыблемой и актуальной. Дух поэзии сам по себе космополитичен; приобщение к нему происходит через перевод, что, собственно, и приводит к разрушению государственных и прочих границ. Для него это — очевидный «букет истин». Однако в условиях противодействия советскому культурному варварству этот «букет» обретает дополнительный смысл некого духовного абсолюта и, одновременно, способа сопротивления, едва ли не руководства к действию, что, в свою очередь, углубляет и уточняет внутреннее отношение к оригиналу: для Азадовского «чужое» и «свое» оказываются равно ценными в том смысле, что внутренней задачей становится не столько «хороший перевод» на родной язык, в котором непозволительно поступаться точностью ритмики и рифмовки, сколько стремление выразить по-русски лишь те оригиналы, которые «просятся», чтобы их перевели. Перефразируя Марину Цветаеву, можно сказать: речь идет о тех переводах, от отсутствия которых переводчик страдает — тоскует как по своей подлинной «прародине». Трудность почти неразрешимая, поскольку «планка», задаваемая таким отношением к делу, мгновенно перемещается с уровня «профессиональной» переводческой задачи на уровень подлинной поэзии, если трактовать это слово в традиции русской культуры XIX–XX веков, еще не разъеденной изнутри сначала советским, а вслед за ним и постмодернистским отношением к Слову, в обеих идеологических системах сорванному со своего «порфирородного» места и брошенному под ноги (пользуясь термином Ортеги-и-Гассета) «восставших масс». Для Азадовского эта «культурная революция» — событие внешнее, не затрагивающее сути дела.

Для него Поэзия остается высшей ипостасью «словесности», в которой слова перерастают рамки своих «земных» смыслов, но не порывают с ними окончательно, а существуют словно бы на самой грани: слово становится озвученным, а звук — воплощенным в смысловой словесной конструкции; и это единение неслиянно и нераздельно. При таком отношении к слову — и в этом, конечно, суть дела! — задача, добровольно возлагаемая на себя переводчиком, «сводится» не к переводу с одного языка на другой, а, если можно так выразиться, к перевоплощению стихотворения, написанного на языке оригинала, в другое («чужое — свое») стихотворение таким образом, чтобы новое «свое — чужое» ни словом, ни звуком не вышло за границы своей изначальной западноевропейской «прародины» — не нарушило ее поэтического рубежа.

Полагаю, именно в этом кроется одна из причин относительно небольшого числа выполненных К. Азадовским стихотворных переводов — в отличие от многих сугубо профессиональных переводчиков.

Похоже, в этой органической приверженности к поэтической стихии следует искать и побудительные мотивы его исследовательской и переводческой увлеченности культурой Серебряного века. Впрочем, здесь, упомянув о внутренних мотивах, можно порассуждать и о советском клубке их корней. В этом отношении Азадовский оказался, как теперь принято выражаться, в тренде: интерес к культуре Серебряного века — через плоскую голову победно шествующего соцреализма — в шестидесятых годах стал своего рода научной фрондой, во всяком случае в ленинградско-московской интеллигентной среде. Разумеется, интерес к предреволюционной культурной эпохе в каждом частном случае мог являть себя — в зависимости от масштабов личности — с большей или меньшей широтой. В случае К. Азадовского эта широта довольно быстро набирала обороты, подчас создавая иллюзию некоторой «распыленности» исследовательского и переводческого внимания, что нашло отражение в упомянутом выше перечне его опубликованных трудов.

Однако за минувшее десятилетие к этому перечню прибавился еще целый ряд книг и статей — весомая «добавка», к которой стоит присмотреться внимательнее. Монографии, вошедшие в этот расширенный список, стали своего рода итогом работы нескольких десятилетий, в продолжение которых К. М. Азадовский сохранял верность нескольким, по преимуществу русско-немецким, историко-культурным сюжетам, связанным с именами Рильке, Георге, Гессе, с одной стороны, и Цветаевой, Клюева, Бальмонта, Александра Тургенева — с другой. В контексте наших рассуждений, говоря о двух последних именах, следует подчеркнуть то обстоятельство, что именно А. И. Тургенев и Константин Бальмонт (каждый для своего времени: один для Золотого века, другой — для Серебряного) предстают — в исторической перспективе — воплощением космополитизма в русской культуре.