Задремывая на ходу, думая о том, что надо спросить у дядюшки, ехал медленно в давке кривых московских улочек, покуда не замахнулся на него дюжий детина кистенем, покуда не закричали луженые глотки – пади, поберегись, ожгу!
Конь встал на дыбы, рванулся в сторону. Мимо, в Кремль, думать боярскую думу – ехали бояре, кто верхом, кто в колымаге, дородные, бородатые, все со стражей, а стража – кто с протазаном, кто с кончаром, кто с алебардой. Торопились, били в литавры, разгоняли народ кнутами, а зачем торопились?
Иевлев, охолаживая коня ладонью, усмехнулся: торопились ждать в сенях, браниться у постельничьего крыльца, ябедничать, выхваляться, подлещиваться к слабоумному Иоанну, креститься в испуге, когда прогромыхает сапогами Петр Алексеевич...
Возле Печатного двора Иевлев спрыгнул на бревно, положенное у ворот, отворил калитку, переговариваясь с древним стариком-воротником, сам задал коню корм, вымыл руки у колодца, вошел в чистые сени дядюшкиного, в два жилья, дома. Сердце на малое время застучало, испарина выступила на лбу, но Сильвестр Петрович устыдил себя, встряхнулся, вошел в горницы, все уставленные цветами в горшках и горшочках, устланные половиками, тихие, светлые...
Родион Кириллович сидел в низком креслице у широкого слюдяного окна, читал толстую на застежках книгу. Увидев вошедшего, спросил дребезжащим старческим голосом:
– Кого бог послал? Поди ближе!
Иевлев назвался, сердце опять заколотилось – сейчас выбежит она. Но она не шла. Старик, схватив костылек, мелко переступая слабыми ногами, захромал навстречу, обнял и долго с нежностью всматривался в обветренное, посеревшее от усталости юное еще лицо.
– Сильвеструшко! Вот бог радости послал...
И захлопотал:
– Кафтан долой! Застудишься, горячкой занеможешь! В сухое переоденься. Маша, да куда ты запропала, беги скорее, неси платье сухое...
Марья Никитишна, дядюшкина названная дочка, сирота – родственники ее сгорели вместе с избой в Белом городе в летний пожар, – вся зардевшись, не поклонившись даже Сильвестру Петровичу, принесла сухое дядюшкино платье – турский кафтан с меховой опушкой, сафьяновые шитые туфли с загнутыми носками, белье, охнула, убежала. Иевлев стоял неподвижно – до чего красива стала названная сестра. Дядюшка взглянул на него, проводил Машу взглядом, вздохнул, сказал:
– Идет, идет время, вот и в невесты выросла Марья...
– Сватают? – спросил Иевлев и испугался того, что спросил.
Родион Кириллович покачал головой:
– Кто сироту посватает? Был бы я богат, а то ведь, сам знаешь, всего и имения, что рухлядишки вот в дому...
Говорил, а глаза смотрели пристально, словно бы испытывая.
Переодевшись, Иевлев сел на лавку, улыбнулся вдруг всему обличью дядюшки, с детства знакомым и любимым запахам трав, что пучками висели по горницам, книгам и листам летописей, что лежали повсюду, веселому пению пушистой желтой птички, что скакала в клетке на окошке. На душе сделалось спокойно, легко, как всегда бывало под дядюшкиной кровлей. И мило, весело стучали наверху Машины легкие ножки.
– Ну? – спросил дядюшка. – Чему радуешься, корабельщик? Сидит и весь расплылся! Построил корабль?
– Не построил.
– Что ж голландцы твои?
– Не могут, дядюшка. Они ведь давно ничего не строили. Матросами были, потом двадцать лет назад «Орел» царю Алексею работали, а кто чертежи делал, теперь не узнать. Оба они, и Коорт и Брандт, в большой упадок пришли, сколько лет не своим ремеслом промышляли, нивесть чего делали: щипцы вот – свечной нагар снимать, панцыри кожаные, пуговицы, ножны сабельные, пряжки для башмаков...
Родион Кириллович слушал, оглаживал белыми, худыми пальцами редкую бороду, потом вдруг встрепенулся:
– Да ты что, голубок, словно бы защищаешь старичков своих. Разве я им судья? Не в них дело-то, не в них, не в старичках. Пристань-то построили?
Иевлев сказал, что нет, не построили.
– А верфь?
– Строим, дядюшка. Дело новое, небывалое...
– Небывалое, говоришь?
– Небывалое, дядюшка...
– Так, так... ну, небывалое – значит, небывалое...
Старик улыбался загадочно, смотрел в глаза племяннику, иногда пальцы его перебирали старые, темного янтаря четки. Маша носила сверху стопы, оловянные сулеи, тарелки, полотенца – утирать руки. Вкусно пахло жареной говядиной, глухарем, что подавался здесь в черной со сливами подливе. Иевлев говорил невразумительно, через пень в колоду, более слушал Машины шаги, нежели то, что отвечал ему Родион Кириллович. Потом вдруг подумал: «Ужели поклонится и уйдет! И что за обычай глупый – порознь обедать!»
Но дядюшка, словно читая его мысли, велел Маше садиться здесь – с ними. Глаза Марьи Никитишны весело заблестели.
За обедом Сильвестр Петрович вспомнил поручение Апраксина, спросил, как бы поискать в Приказе, или где дядюшка велит, чертежи кораблям, что строились на Двине и на Волге.
– Поищем! – ответил дядюшка, наливая себе и племяннику фряжского вина в старые тяжелые кубки. Отпил, подумал, потом заговорил, посмеиваясь: – Бешеный мужик, сербин Крижанич не без правды писал: – «чужебесие», помнишь ли? Или не слыхивал ты такого сербина? Вздору много из-под пера его шло, но некие мысли запомнились мне надолго; чужебесие али глупость, от которой иноземцы над нами господствуют, обманывают нас всяко и делают из народа нашего чего захотят – вот как сербин писал. За бешеные свои рассуждения скончал сербин живот свой в Сибири, но слово его «чужебесие» ты попомни, племянничек...
Родион Кириллович усмехнулся:
– Верфь вам дело новое, небывалое. Корабль – вовсе не бывшее. Ботик, что царь Петр Алексеевич в амбаре на Льняном дворе отыскал да на речку Яузу спустил, тоже было дело новое, неслыханное, невиданное. Так ли?
Сильвестр Петрович ответил:
– Еще бы старое!
– Вишь, еще бы! А то неведомо тебе, детушка, что эдакое новое есть не более, нежели крепко забытое старое, – уже не улыбаясь, всердцах сказал дядюшка. – Забывать свое доброе – мы умельцы, а помнить – вряд ли такого сыщешь. Неведомо нам нынче, что многое было на Руси, было да прошло, да быльем поросло. Погоди, вот нынче отдохнешь, а завтра поведу тебя в Приказ, положу пред твоими очами книги да листы рукописные, – ахнешь! И многое, детка, откроют тебе летописи да хронографы...