Выбрать главу

– Палками велел гнать! – сказала вдова Кустова.

Другие заговорили все вместе:

– Воротнику велел никого из нас не впускать!

– Не то что муки – рыбы не давали...

– В пасху святую, и то прогнали...

– Молитесь, говорят...

– То-то! – сказал Рябов. – Что упромыслили – все ваше!

Встал со своего места, низко, до полу, поклонился, попросил по обычаю прощения за то, что сам возвернулся живым, а многих друзей похоронил на Груманте. Гости молчали, сделалось так тихо, что стало слышно, как кричит сверчок в подпечье. Старуха Щапова Пелагея Петровна – мать двух сыновей, похороненных на Малом Беруне, на безлюдном холодном острове, – отдала кормщику поклон; плача тихими слезами, трижды поцеловала в лоб, сказала негромко:

– Хорошо ты сделал, Иван Савватеевич. По-русскому! Спасибо, кормщик!

Одна за другой подходили вдовы и матери, целовали Рябова в лоб, кланялись. Он тоже кланялся им, у каждой просил прощения. Глаза кормщика смотрели прямо, ясно, лишь меж бровями лежала скорбная складка. Совесть его была чиста.

Потом пили за помин души мореходов – Елисея Анохина, Василия Огурцова, зуйка-отрока Семена, двух братьев Щаповых – Ильи с Николаем, ели несоленые поминальные пироги, пели старое причитание:

Станем мы ждать да дожидаться.Мы во чистом поле, во широкомПораскинем свои те очи ясныеДалеко-далеко на все стороны...Мы станем глядеть, да углядывать,Что не придут ли наши ясные соколы,Они – яблони, да кудреватые,По прежней поре, да по времячку,На трудную работу, на крестьянскую.Будем век дожидаться и по веку...

Еще не допели песню, как пришли новые гости: капитан-командор Иевлев с Марией Никитишной, Егорша да Аггей Пустовойтовы, старый дружок кормщик, ныне боцман, Семисадов. Вид у Сильвестра Петровича был усталый, теперь опирался он на палку, но кормщик с первого взгляда понял: сейчас Сильвестр Петрович совсем иной человек, чем тогда, – настоящий офицер и командир.

– Ну, здравствуй, кормщик! – сказал капитан-командор. – Здравствуй, Иван Савватеевич! Вишь, ты каков человек! Опять живой!

– Живой! – близко подходя к Иевлеву, смеясь ответил Рябов. – Люди не верят, а я все живой. Одна старушечка нынче рукой потрогала: ты ли? Я, ей-ей, я...

Они обнялись, трижды, по обычаю, поцеловались. От кормщика весело пахло баней, мятным квасом, он был выше Сильвестра Петровича чуть ли не на голову. Иевлев, любовно оглядев кормщика, сказал:

– Ну и щедр к тебе бог, Иван Савватеевич! Ни в чем ты не обижен.

– Да уж он у нас таков, – тоже любуясь Рябовым, произнес Семисадов. – Ништо его не берет! Мне ноженьку ядром напрочь оторвало, а от него то ядро отскочило бы! Верно, Иван Савватеевич?

– А чего! – обнимая Семисадова, ответил Рябов. – И отскочило бы. Да погоди, боцман! Ты и на деревянной крепко стоишь! Тоже мужичок подходящий...

Таисья с поклоном обносила запоздавших вином, подошла к Маше, поклонилась:

– Выпей за наисчастливый мой день, Марья Никитишна, пригубь!

Маша, взглянув на Таисью, которая так и светилась радостью, взяла чарку, пригубила, крепко стиснула пальцы Таисье, спросила шепотом:

– Дождалась, да? И чтобы всегда мы дожидались? Чтобы возвращались они всегда откуда ни на есть?

Таисья ответила так же шепотом:

– Чтобы помереть нам вместе с ними! Чтобы не было нам иной судьбы! Коли уж придет время – так вместе, не порознь! Пей, Марья Никитишна, пей, Машенька, до конца, твое слово – свято, так и будет, как ныне загадала! Ежели не выпьешь...

Испугавшись, Маша выпила всю чарку. Сразу стало жарко, весело, тихонько попросила:

– Поднеси Сильвестру Петровичу, пусть слово молвит!

Таисья подошла с подносом к Иевлеву, поклонилась, счастливо и дерзко глядя ему в глаза, сказала:

– Тебе чару пить, Сильвестр Петрович, тебе и застольное слово молвить!

Иевлев улыбнулся, заражаясь Таисьиной радостью, взял тяжелую чару с подноса, сказал, оглядывая стол яркими, широко открытыми синими глазами:

– Давненько, други добрые, не пил я зелена вина, все недосуг, да и не за что пить было. А ныне придется: выпью я чарку сию за российских славнейших мореходов, кои флоту нашему корабельному есть основание. Корабли еще не флот, флот – моряки. В давно прошедшие годы побывал я здесь, в Онеге, налетом, кое-чего понял. Попозже истины некоторые понял здесь, в Архангельске. И не таясь скажу: Рябов Иван Савватеевич и многие его други впервой открыли глаза мои на то, что есть морские и навигаторские художества, что есть мореплавание. Нынче весь Архангельск, от мала до велика, толкует об одном – о плавании кормщика Рябова на Грумант и обо всем, что отважному сему делателю претерпеть довелось. Сегодня, надеюсь я, многое мы услышим от него самого, о жизни его за сии годы, о доблести, о том, как спас он многие человеческие жизни и сам к нам живым и здоровым возвернулся. Послушаем, а по прошествии годов, может, дети наши и прочитают сию фабулу, выданную книгою, ибо на Руси будет Академия наук, и той Академии ничего лучшего, нежели истинные события, коих россияне участниками были, и не надобно...

Сильвестр Петрович посмотрел на Рябова, выше поднял чарку:

– Так выпьем же за Ивана Савватеевича и за сподвижников его – российских мореплавателей, что беспримерные свершали в пути своем геройства и в недальнем будущем еще большие чудеса свершат на удивление и страх недругов и завистников матери нашей – святой Руси!

Не поморщившись, единым духом выпил он свое вино, за ним выпил Рябов, за кормщиком – Митенька, но не осилил, закашлялся. Отовсюду закричали со смехом:

– Мякиша ему, мякиша ржаного!

– Ничего, Митрий, ты другой чаркою запей!

– По спине его, братцы, по спине огрейте!

Рябов поднес Митеньке квасу, багровый от смущения Митенька отдышался наконец. Семисадов сказал Иевлеву:

– Вот, господин капитан-командор, прослышал Митрий об навигацкой школе...

Митенька схватил боцмана за локоть, зашептал – не надо, дескать, что ты, дядечка. Семисадов заговорил громче:

– Может, и Митрий наш, мужичок-трескоед, гож будет для сей школы?

Сильвестр Петрович ответил твердо:

– Думаю я, что гож. Мореход истинный, другие за длинную жизнь до старости того не наплавают, что Митя за свои годы. Поговорим со временем. Может, с Егором вместе и отправятся они к Москве, да только не нынче, покуда недосуг нам...

Рябов начал рассказывать исподволь, не по порядку:

– Вот нынче и сам смеюсь, а тогда не смеялся, нет. Тогда не до смеху было. Пороху-то шестнадцать зарядов всего-навсего, а жить сколько назначено? Может, в скорби и скончаем животишки свои? Нет, тут дело трудное, думать надобно... Ходил, глядел. Подобрал на берегу доску с гвоздями – течением принесло, крюк еще тоже в доске был железный. Давай, говорю, мужики, кузню строить. А мужики мои – которые в тоске тоскуют, а которые больше молятся... Пришлось, грешным делом, палку в руки взять: тот, что молиться зачал в таком деле, Сильвестр Петрович, – готовый упокойник...

Иевлев засмеялся, Рябов с серьезностью подтвердил:

– Вот тебе и смехи. Который молится – того цынга сразу за глотку берет и валит. Ты вот не знаешь, кто она такая, а она – старуха кривая, косая, носатая, брюхатая, с бородавками, в чирьях.

– Кто? – смеясь, спросил Иевлев.

– Да цынга-то! Старшая дочка царя Ирода. У нее, брат, одиннадцать сестер, одна другой змеевиднее.

Кормщик от отвращения сплюнул...

– Двенадцать их всех, и до чего хитры: как наши молиться зачнут али спать – словом, которые работу кидают, – цынготихи-сестры сразу за дело. Вот, допустим, женатый я человек; мне, конечно, во сне женка и видится. Я тогда спать желаю поболее, чтобы поболее с нею времечко свое препровождать. То – ихнее дело, иродовых дочек. Все подстроено. Они меня, злые ведьмы, женою обольщают, я сплю, а цынга мое тело белое и ломает, и крошит, и гноит. Молельщик тоже – кланяется али крестится, а перед ним иродовы дочки в ликах пляшут, манят, узывают, свиристят; один глупый так замолился, что за ними из зимовья ушел, да в скалах и замерз. Пальцы щепотью, а сам на девок смотрит, – вишь, чего творят... Тут, Сильвестр Петрович, я тебе скажу, перво-наперво – работа. Чтобы ни тебе спящего, ни тебе молящего, ни тебе задумчивого. Я завсегда им так говорил: домой возвернемся – там грехи отмолим, там отоспимся, там думы все какие есть подумаем. А тут, други мои горькие, живота надобно своего сохранить...