Они обнялись, трижды, по обычаю, поцеловались. От кормщика весело пахло баней, мятным квасом, он был выше Сильвестра Петровича чуть ли не на голову. Иевлев, любовно оглядев кормщика, сказал:
— Ну и щедр к тебе бог, Иван Савватеевич! Ни в чем ты не обижен.
— Да уж он у нас таков, — тоже любуясь Рябовым, произнес Семисадов. — Ништо его не берет! Мне ноженьку ядром напрочь оторвало, а от него то ядро отскочило бы! Верно, Иван Савватеевич?
— А чего! — обнимая Семисадова, ответил Рябов. — И отскочило бы. Да погоди, боцман! Ты и на деревянной крепко стоишь! Тоже мужичок подходящий…
Таисья с поклоном обносила запоздавших вином, подошла к Маше, поклонилась:
— Выпей за наисчастливый мой день, Марья Никитишна, пригубь!
Маша, взглянув на Таисью, которая так и светилась радостью, взяла чарку, пригубила, крепко стиснула пальцы Таисье, спросила шепотом:
— Дождалась, да? И чтобы всегда мы дожидались? Чтобы возвращались они всегда откуда ни на есть?
Таисья ответила так же шепотом:
— Чтобы помереть нам вместе с ними! Чтобы не было нам иной судьбы! Коли уж придет время — так вместе, не порознь! Пей, Марья Никитишна, пей, Машенька, до конца, твое слово — свято, так и будет, как ныне загадала! Ежели не выпьешь…
Испугавшись, Маша выпила всю чарку. Сразу стало жарко, весело, тихонько попросила:
— Поднеси Сильвестру Петровичу, пусть слово молвит!
Таисья подошла с подносом к Иевлеву, поклонилась, счастливо и дерзко глядя ему в глаза, сказала:
— Тебе чару пить, Сильвестр Петрович, тебе и застольное слово молвить!
Иевлев улыбнулся, заражаясь Таисьиной радостью, взял тяжелую чару с подноса, сказал, оглядывая стол яркими, широко открытыми синими глазами:
— Давненько, други добрые, не пил я зелена вина, все недосуг, да и не за что пить было. А ныне придется: выпью я чарку сию за российских славнейших мореходов, кои флоту нашему корабельному есть основание. Корабли еще не флот, флот — моряки. В давно прошедшие годы побывал я здесь, в Онеге, налетом, кое-чего понял. Попозже истины некоторые понял здесь, в Архангельске. И не таясь скажу: Рябов Иван Савватеевич и многие его други впервой открыли глаза мои на то, что есть морские и навигаторские художества, что есть мореплавание. Нынче весь Архангельск, от мала до велика, толкует об одном — о плавании кормщика Рябова на Грумант и обо всем, что отважному сему делателю претерпеть довелось. Сегодня, надеюсь я, многое мы услышим от него самого, о жизни его за сии годы, о доблести, о том, как спас он многие человеческие жизни и сам к нам живым и здоровым возвернулся. Послушаем, а по прошествии годов, может, дети наши и прочитают сию фабулу, выданную книгою, ибо на Руси будет Академия наук, и той Академии ничего лучшего, нежели истинные события, коих россияне участниками были, и не надобно…
Сильвестр Петрович посмотрел на Рябова, выше поднял чарку:
— Так выпьем же за Ивана Савватеевича и за сподвижников его — российских мореплавателей, что беспримерные свершали в пути своем геройства и в недальнем будущем еще большие чудеса свершат на удивление и страх недругов и завистников матери нашей — святой Руси!
Не поморщившись, единым духом выпил он свое вино, за ним выпил Рябов, за кормщиком — Митенька, но не осилил, закашлялся. Отовсюду закричали со смехом:
— Мякиша ему, мякиша ржаного!
— Ничего, Митрий, ты другой чаркою запей!
— По спине его, братцы, по спине огрейте!
Рябов поднес Митеньке квасу, багровый от смущения Митенька отдышался наконец. Семисадов сказал Иевлеву:
— Вот, господин капитан-командор, прослышал Митрий об навигацкой школе…
Митенька схватил боцмана за локоть, зашептал — не надо, дескать, что ты, дядечка. Семисадов заговорил громче:
— Может, и Митрий наш, мужичок-трескоед, гож будет для сей школы?
Сильвестр Петрович ответил твердо:
— Думаю я, что гож. Мореход истинный, другие за длинную жизнь до старости того не наплавают, что Митя за свои годы. Поговорим со временем. Может, с Егором вместе и отправятся они к Москве, да только не нынче, покуда недосуг нам…
Рябов начал рассказывать исподволь, не по порядку:
— Вот нынче и сам смеюсь, а тогда не смеялся, нет. Тогда не до смеху было. Пороху-то шестнадцать зарядов всего-навсего, а жить сколько назначено? Может, в скорби и скончаем животишки свои? Нет, тут дело трудное, думать надобно… Ходил, глядел. Подобрал на берегу доску с гвоздями — течением принесло, крюк еще тоже в доске был железный. Давай, говорю, мужики, кузню строить. А мужики мои — которые в тоске тоскуют, а которые больше молятся… Пришлось, грешным делом, палку в руки взять: тот, что молиться зачал в таком деле, Сильвестр Петрович, — готовый упокойник…
Иевлев засмеялся, Рябов с серьезностью подтвердил:
— Вот тебе и смехи. Который молится — того цынга сразу за глотку берет и валит. Ты вот не знаешь, кто она такая, а она — старуха кривая, косая, носатая, брюхатая, с бородавками, в чирьях.
— Кто? — смеясь, спросил Иевлев.
— Да цынга-то! Старшая дочка царя Ирода. У нее, брат, одиннадцать сестер, одна другой змеевиднее.
Кормщик от отвращения сплюнул…
— Двенадцать их всех, и до чего хитры: как наши молиться зачнут али спать — словом, которые работу кидают, — цынготихи-сестры сразу за дело. Вот, допустим, женатый я человек; мне, конечно, во сне женка и видится. Я тогда спать желаю поболее, чтобы поболее с нею времечко свое препровождать. То — ихнее дело, иродовых дочек. Все подстроено. Они меня, злые ведьмы, женою обольщают, я сплю, а цынга мое тело белое и ломает, и крошит, и гноит. Молельщик тоже — кланяется али крестится, а перед ним иродовы дочки в ликах пляшут, манят, узывают, свиристят; один глупый так замолился, что за ними из зимовья ушел, да в скалах и замерз. Пальцы щепотью, а сам на девок смотрит, — вишь, чего творят… Тут, Сильвестр Петрович, я тебе скажу, перво-наперво — работа. Чтобы ни тебе спящего, ни тебе молящего, ни тебе задумчивого. Я завсегда им так говорил: домой возвернемся — там грехи отмолим, там отоспимся, там думы все какие есть подумаем. А тут, други мои горькие, живота надобно своего сохранить…