Выбрать главу

Немцы совсем близко. Линия фронта проходит по окраинам города, сжимая его железным кольцом блокады. По радио чересчур спокойный голос диктора, выдавая свое волнение, читает обращение к ленинградцам: "Враг ломится в ворота Ленинграда! Передаем обращение..."

Голод

Близится новый, 1942 год. Иногда к нам приходит из далекого острова детства - Ботанического сада - мамина сестра, тетя Ася, долго и неподвижно сидит, отдыхая после дороги от Аптекарского острова до Большого проспекта Петроградской стороны. Муж ее при смерти, ей часто снится еда, роскошные столы, ломящиеся от яств, издающих аромат только что зажаренной дичи, пирогов, горячего кофе. Она берет тарелки в руки и спешит к мужу, протягивая ему дымящуюся еду, и... просыпается. На улице морозное солнце. А у нас всегда темно - надо много сил, чтобы на ночь занавесить окно, утром снять с него одеяло... Решили не снимать вовсе, да и дует без одеяла сильнее, так и живем в темноте, как в пещере. Изредка топим маленькую "буржуйку", оставшуюся еще со времен гражданской войны. Воды нет, все замерзло, мы пьем растопленный снег.

В квадрате двора, если поднять голову (а это требует так много энергии!), видно морозное синее небо. Возвращаюсь в нашу пещеру, набрав кастрюлю снега. Мама смотрит в потолок неподвижно и страшно. Холодея, спрашиваю, глядя в ее открытые неподвижные глаза: "Ты спишь?" Ее глаза оживают, она чуть слышно отвечает: "Не бойся, я не умерла - я думаю о тебе, что с тобой будет без меня, тебе ведь только одиннадцать лет".

Голод вначале обостряет восприятие жизни. Голова ясная, но очень слабая. Полузабытье. Иногда в ушах звон. Удивительная легкость перехода из одного состояния в другое. Оживают и материализуются образы прочитанных книг, увиденных людей, событий. Теперь вовсе не хочется есть. Состояние постепенно становится сходным с наркотическим оцепенением. Временами теряешь сознание... Как долго тянется время! Слышна близкая канонада. Иногда взрывы совсем рядом. Потом удаляются. Будто кто-то ходит по городу и ударяет палкой по крышам. Смерть замораживает нас своим холодным дыханием... А вот и новый, 1942 год!

Милая мама! Даже сейчас, когда для всех было мучением и подвигом дойти до магазина в нашем же доме (многие не вернулись из этого путешествия), где давали по карточкам по 125 граммов хлеба, мама решила сделать мне, как всегда, елку.

Никогда не забуду эту елку 1942 года! Ветка елки была воткнута в старую бутылку из-под молока, завернутую в белый лоскуток. Висело несколько старых довоенных игрушек. Нашли случайно одну свечку, завалившуюся на дно коробки, разрезали ее на четыре части. Закутанные в платки, шарфы, опираясь на палки, из соседних комнат медленно пришли неузнаваемые родственники - как будто они явились на новогодний маскарад, надев жуткие маски... Зажгли свечки... На минуту наступила тишина, нарушаемая легким потрескиванием крохотных огоньков... И вдруг все заплакали. Первая - мама. Все смотрели на слабо освещенную огарками елочную ветку, на вершине которой красовалась звезда. А слезы, отражая огни свечей, текли и текли... Это была последняя минута, когда мы все были вместе.

Все страшные дни Ленинградской блокады неотступно и пугающе-ясно, словно это было вчера, стоят непреходящим кошмаром в моей памяти. Много я не помню из-за состояния голодных обмороков небытия. Первым в нашей квартире умер мой дядя Константин Константинович Флуг. Помню, был январь, я открыл дверь в его комнату и видел пустую постель, закиданную тряпьем. Горела "буржуйка". В пальто с вылезшим мехом (хорошее поменяли на хлеб), освещенная пламенем догорающих ножек стула из красного дерева, ко мне повернула голову его жена Инна Мальвини. Оглядев их маленькую комнату, со все теми же китайскими рукописями на столе, и встретившись со взглядом с портрета Ван Дейка, я спросил: "А где же дядя Кока?" Бесстрастно разгребая отломанной ножкой стула угли в печурке, труба которой выходила в топку старой печи в углу комнаты, жена дяди тихо сказала, глядя на красные, в седом пепле сгоревших книг угли: "Он умер, и его утром увезли на Серафимовское". В моей памяти пронеслись мгновенные обрывки образов довоенной жизни, когда мы с дядей Кокой, одетым в его старый, горчичного цвета макинтош, который он носил с выправкой белого офицера, сидели на берегу Карповки, тогда еще не закованной в гранит, недалеко от стен оскверненного храма, где был похоронен Иоанн Кронштадтский. Все та же Петроградская любимая сторона. У берега все дно реки поросло водорослями. Под водой они оказались лесом, волнуемым ветром текущей воды, а мы, словно великаны, с высоты смотрели на странную жизнь подводного царства... Дома, видя, как дядя сверху вниз на листах бумаги пишет черной тушью китайские иероглифы, не переставал восхищаться непонятной мне премудростью столь далекого от нас мира древнего Китая. "А как по-китайски написать "Илья"?" спросил я у дяди Коки. Погруженный в свою работу, он, не подымая глаз, и, видимо, не склонный читать мне лекцию о китайских иероглифах, быстро нарисовал: "2". "Можно и так. Китайское и европейское значение букв и их прочтение несовместимы... Посмотри-ка лучше вот эту книгу с рисунками - юному художнику это полезнее. Там не надо объяснений - она как кинолента". Нарисованные очень давно на рисовой бумаге и, действительно, понятные всем своим глубоким реализмом, эти, как сегодня сказали бы, "комиксы" складывались в гармошку и повествовали, иногда с большим юмором, о приключениях изображенных китайских персонажей. Линия рисунков была строгой, живой и очень линейной...

* * *

В полумраке тонула холодная комната, где гаснущие угли освещали все тот же стол, заваленный китайскими рукописями и книгами, над которым висел все тот же портрет моего прадеда К. К. Флуга работы П. А. Федотова, и пустую кровать, на которой никогда уже не будет спать мой странный, ранимый, непоколебимый в ненависти к Совдепии и такой добрый дядя Кока... У него не было детей...

* * *

Каждый умирал страшно и мучительно. Отец - с протяжными и нестерпимо громкими криками, от которых леденела кровь, и поднимались дыбом волосы. Он лежал лицом кверху на кровати, в пальто и в зимней шапке, надвинутой на лоб. "А-а-а-а!" - не переставая кричал он на высокой ноте. Пламя коптилки, дрожавшей в маминой руке, жуткими крыльями теней заметалось по стенам, потолку и отразилось желтым тусклым блеском в закатившихся белках отца, который продолжал кричать на той же высокой ноте и смотрел стеклянным взглядом в потолок. Долгое время потом каждую ночь меня преследовал этот жуткий протяжный крик, и я вскакивал, в ужасе срывая с себя шарф, которым мама укутывала меня на ночь поверх зимнего пальто...