– Я хочу учить детей русскому языку и литературе, – сказала она. – А вы действительно работаете на телевидении? Правда?
Я заверил ее, что правда.
– А вот я пишу песни. Стихи и песни, – вдруг сказала она. – Можно, я их вам спою и почитаю? Только вы мне честно скажите – это совсем бездарно или не совсем. Хорошо?
Нужно ли говорить, что я согласился?
В тот же вечер она пришла ко мне в номер, чтобы спеть мне свои песни. И даже принесла с собой гитару. Конечно, я был уверен, что песни и стихи у этой девочки будут безграмотные и бездарные, что в таком теле не может быть никакого таланта, кроме свежего женского обаяния, но я уже заранее был готов терпеть оскомину плохих стихов и ее гитару, и, наверно, я бы вытерпел любой, самый занудный инструмент вплоть до зубоврачебной машины, лишь бы потом, после этой профессиональной «консультации», перейти к главному «лакомству».
Каково же было мое удивление, когда она приятно-низким, полным контральто запела удивительно чистые, почти профессионально написанные лирические баллады в духе Бернса или Уитмена! Там были даже запахи, в этих стихах – запахи сибирских цветов, алтайских горных трав, там был шум реки и глубина неба. Право, она хорошо сочиняла и хорошо пела.
Конечно, мы пили при этом хорошее вино, ели мороженое и фрукты – уж я-то подготовился к этому вечеру! К тому же, у меня был прекрасный двухкомнатный номер-люкс в старинном русском купеческом стиле – с роялем, с картинами на стенах, с просторной мягкой мебелью. Но чем больше мы говорили с Любой о ее стихах и песнях, тем, казалось мне, я все дальше удалялся от своей первоначальной задачи соблазнить ее. Словно я ушел из той зоны, где мужчина и женщина чувствуют друг в друге самца и самку, и перешел в какую-то другую область – бесполую.
Между тем время шло – десять часов, одиннадцать, двенадцать… Трижды звонил мне в номер мой режиссер, он уже трахнул парикмахершу, отпустил ее домой к мужу и теперь изнывал от безделья и интересовался моими успехами, – сколько палок я уже кинул? Кажется, эти вопросы заставляли меня даже краснеть, и я зло обрывал режиссера, – бросал трубку и возвращался… к стихам!
Да, весь мой опыт ловеласа, бабника, трахальщика вдруг куда-то исчез, и я мялся на месте, буксовал в поэзии, боясь шагнуть за зону литературы. Правда, вся эта беседа уже шла без света – мы ведь встретились засветло, да так и не включили свет, хотя давно стемнело. И в этом было, конечно, тайное лукавство нашей литературной игры. Свет уличного фонаря освещал через окно мой номер. Люба сидела лицом к окну, и я видел в полумраке ее темно-васильковые глаза, белые влажные зубы и сумасшедший вырез ее легкого платьица, в котором двумя матово-белыми алтайскими холмами дышала ее грудь. А когда она брала гитару и закидывала ногу на ногу, ее мягкие, с ямочками колени отсвечивали в полумраке дразнящей белизной, и тут мое сердце обмирало от желания.
По счастью, я сидел спиной к свету, и она не видела мое пылающее лицо.
«Черт ее знает – девственница она или женщина», – гадал я.
В России вы никогда не можете быть уверены в намерениях женщины, даже если она по своей воле пришла вечером к вам в гостиничный номер или в вашу квартиру.
Взрослая на вид женщина может оказаться девственницей или ханжой – изнывая от желания, умирая от похоти, она ни за что не снимет трусики. И наоборот – четырнадцатилетняя соседка может зайти к вам якобы за солью или за книжкой, и, пока вы отвернетесь, она уже будет сидеть на вашей кровати, глядя на вас вопросительными взрослыми глазами…
После двенадцати, когда уже кончилась вторая бутылка вина, песни, стихи и, как пустой ручей, иссякла вся мировая литература, стало ясно, что дальше тянуть нельзя. Я встал, подошел к дивану, на котором она устало сидела с гитарой в руке, и наклонился к ней.
Боже мой! Кажется, никогда в жизни я не погружался в такие мягко-нежные, упруго-теплые, вишнево-сладкие губы! Я задохнулся сразу, на первом поцелуе. Если можно так сказать, – я просто тут же морально кончил. Ей было неполных 18 лет, а мне тридцать шесть, но в эти секунды я стал ребенком и был им всю эту волшебно-пряную ночь. Не я обнимал ее, а она меня, не я посадил ее на колени, а она – да, да! – она усадила меня к себе на колени и стала целовать… Боже мой, я и сейчас, через четыре года, помню запах свежего молока, сена, клевера, вкус голубики – от ее тела, кожи, губ, зубов.
Я становился все меньше и меньше, все младше и младше на этих мягко-упругих коленях, на этой, еще прикрытой платьем груди. И только мой Младший Брат рвался сквозь брюки совершенно по-взрослому.
Мягким движением она показала мне, что хочет встать. Я нехотя оторвался от ее губ, сел рядом с ней, а она встала и вдруг одним, простым и естественным движением, будто взмахом крыльев, сняла с себя платье. Да, просто вспорхнули руки снизу вверх и сняли платье, и теперь она стояла передо мной в двух узких полосках – трусики и лифчик, но и они исчезли после пары легких взмахов рук – исчезли так естественно и с такой простотой, как дети раздеваются в детском саду.
Господи, на этой странице в третий, наверно, раз призываю тебя в свидетели! Это было как волшебное виденье в свете желтого уличного фонаря – ее высокие стройные ноги, курчаво-темный лобок, белый живот, лира ее бедер, высокая талия и полуторакилограммовая грудь, на которую она уронила тяжелые, прежде взятые в узел волосы.
– Я хочу у тебя остаться, – сказала она. – Можно?
Представляете, она еще спрашивала!…
Но, похоже, ответ она уже и сама прочла на моем лице, ведь теперь я сидел лицом к уличному фонарю, к свету. А она вдруг опустилась передо мной на колени, легким жестом коснулась моих бедер и приказала встать, беглым движением пальцев распахнула мою ширинку и, преодолевая сопротивление стоящего дыбом Младшего Брата, мягко спустила мои штаны вместе с трусами. При этом мой вздыбленный Младший Брат качнулся и упрямо уставился ей в лицо, как откатное орудие, как артиллерийская пушка уж не знаю какого калибра. (Когда вот так, в упор, хочешь бабу, кажется, что твой Младший Брат самого невероятного калибра, гаубица да и только, а после, когда дело сделано, видишь вдруг, что у тебя просто зажигалка или в лучшем случае дамский пистолет…)
– Дорогой мой, не томись! Милый… – она, Люба, гладила меня по моим ногам и бедрам.
Не я ее, обратите внимание, не я гладил ее по ее сказочным бедрам, а она меня! Гладила, успокаивая нервную и дурацкую дрожь и приближаясь своими вишнево-жаркими губами к персикообразной головке моего Младшего Брата.
О, это касание влажных губ, это медленное прикосновение и отнятие рта, этот легкий пробег упругого, жаркого дразняще-влажного языка по всему стволу вашего Младшего Брата, как будто пианист в одно касание пробежал по клавиатуре нежными пальцами, как будто великий скрипач быстро и легко провел смычком по всему грифу, и струны вздрогнули предчувствием большого концерта!
Люба Платочкина, алтайский подснежник, сибирская Белоснежка, провинциальное чудо – до чего же нежно, заботливо, я бы даже сказал – преданно исполняла она увертюру. Она не сосала, нет! Это вульгарное слово абсолютно не подходит! Потому что масса женщин действительно просто сосет, зная понаслышке, ориентируясь по этому самому слову, что надо делать. Нет, Любаша, Любочка Платочкина не сосала! Она обволакивала моего Брата влажной мякотью языка, щек, носа и горла. Даже заглатывая его, даже убирая его в себя целиком, до яичек, она была нежно, мягко, обволакивающе заботлива, а потом, перехватив воздух и сглотнув слюну, она встряхивала головой, отбрасывая волосы за спину, и снова мягко, любовно и нежно обсасывала Брата своим язычком, постепенно погружая его в себя все глубже, глубже…