Казалось бы, такого рода литература, показывающая, что наша жизнь управляется более примитивными началами, чем нам хотелось бы думать, не должна была понравиться публике – кому охота докапываться до навоза, на котором растут ласкающие наш взор цветы. Но Толстой не только понравился, а буквально завладел умами и сердцами миллионов. А в конце XIX века во Франции появился писатель если не такого же масштаба, то такого же направления, еще один представитель третьей стадии развития словесности – Мопассан. Начиная с первой своей вещи – «Пышка», он в большинстве своих рассказов разоблачает низменную мотивацию поступков, маскируемую добрыми побуждениями. Мопассан в своем разоблачении еще более жесток, чем Толстой, но, несмотря на это, он тоже имел колоссальный успех. Кстати, Толстой высоко ценил Мопассана и написал о нем отдельно статью. В чем же причина этого успеха?
Отчасти она объясняется тем, что каждый читатель относит критику людской природы не к себе, а к окружающим, а убеждать себя в том, что окружающие плохие, приятно, так как ты сам по контрасту оказываешься хорошим. Но есть и более серьезная причина. Литература этого типа вызывает в нашей душе уникальное чувство прикосновения к неприукрашенной, обнаженной правде жизни, правде до конца, к онтологической основе нашего бытия, а это дороже всякой эстетики. Такая литература представляет человека не ангелом и не демоном, а таким, какой он есть, и читатель поневоле соглашается с автором (да, человек таков), и в акте согласия происходит его приобщение к космическому миропорядку, настолько иногда ощутимое, что он останавливает чтение и несколько секунд сидит в состоянии какого-то странного волнения. И чаще всех и вернее всех писателей доставляет нам это волнение Лев Толстой.
Но вот незадача: помимо приобщения к правде жизни, Толстой иногда вводит нас в область довольно нудных рассуждений, не только не покоряющих своей правдивостью, но и просто неубедительных. Это происходит в тех случаях, когда он от описания гениально чувствуемого им хода жизни переходит к попыткам объяснить нам смысл жизни. И тут он неизменно терпит провал. А потребность понять смысл человеческого существования была у Толстого так велика, что свои неубедительные раздумья на эту тему он вставлял даже в наиболее совершенные художественные произведения. В «Войне и мире» это «Эпилог», в «Анне Карениной» – философские размышления Левина, в «Крейцеровой сонате» – послесловие. Что же касается «Воскресения», то там этих раздумий так много, что весь роман в целом нельзя назвать совершенным, хотя поразительные по художественной силе места имеются и в нем (например, описание чувств молодого Нехлюдова во время ледохода).
Эта ложка дегтя в бочке меда, каковой является для нас творчество Толстого, – не вина его, а беда. Чтобы простить человека, надо его понять, а чтобы его понять, надо его любить. Кто любит Толстого, для того его дилетантское учительство есть трагедия великой личности – трагедия мучительная, но оказавшаяся для него совершенно неизбежной. Она явилась закономерным результатом трех особенностей душевного устроения Толстого: повышенной чувствительности к мысли о неотвратимой смерти, доходящей до приступов страха («Арзамасская тоска»); наследственной гордыни аристократа, подхлестнутой всемирной славой, и, как ни странно, гениально верным пониманием эмпирической жизни – достоинством, которое вне сферы своего применения обратилось в недостаток.
Тема смерти у Толстого проходит сквозной нитью через все его творчество. Ей специально посвящены рассказы «Три смерти», «Люцерн» и «Смерть Ивана Ильича». Описание смерти занимает центральное место в «Севастопольских рассказах». В «Войне и мире» князь Андрей умирает дважды, в «Анне Карениной» долго умирает Николай Левин, и это едва ли не лучшие страницы великих романов. И такой гипертрофированный интерес к смерти вызван у Толстого не только его врожденным страхом перед нею, но и переполнявшей его влюбленностью в жизнь, которую он чувствовал всеми изгибами своего «я» и понимал, как никто другой. Он ценил свое понимание жизни, считал, что здесь он первый в мире, и это служило для него основой самоутверждения, в котором он, как гордый человек, очень нуждался. Но ему было ясно, что понять жизнь до конца может только тот, кто разгадает ее тайну – то, что она всегда кончается, то есть поймет смерть. Вот он и напрягался все время, чтобы ее понять, измучил и себя и своих читателей этим напряжением, но так и не понял. Иначе не могло и быть. Толстой не был способен понять смерть потому, что был очень уж способен понимать жизнь. Весь его познавательный аппарат был идеально настроен на то, что происходит до смерти, потому что для предвидения того, что начинается после нее, он оказался совершенно непригодным. Ведь там все устроено по-иному.