Выбрать главу

– Монахи едут!

Обогнала батюшкин тарантас пара, с пристяжной на отлете: ехал отец казначей в высоком клобуке и двое послушников.

На крыльце вспомнила Арина, что оставила ключи в комоде, и затревожилась. Сейчас же пошла и увидала, что комод заперт, а ключей нет.

– Ой, растащили…

Кликнула Софьюшку, пытала. Сказала ей Софья прямо в глаза:

– Ой, грех какой… да что вы, что вы… все сберегла, заперла… да как же это я… да я разве…

Посмотрела Арина ей на лицо: лицо белое, губы поджаты, пальцами перебирает на груди – испугалась. Заглянула Арина в старый бумажник – лежали бумажки, а сколько было, не знала.

– Бабушка, дайте… дайте немножечко… на бедность на нашу, на Ванюшку…

Жадно смотрела Софья на истертый бумажник, перебирала на груди пальцами.

– А не мое, родная… чужое добро… – сказала Арина и заперла.

Служили панихиду сперва горбачевские, потом монастырские. Сняли с глаз пятаки, и опять усмотрели бабы, что все еще выглядывает из-под налившихся век. Видела и Арина и думала, что ее черед. Молился в уголку Захарыч и думал, что его черед. Видел глаза и Семен Морозов и думал, что его. И хоть совсем не боялся смерти, а стал говорить себе, что не из его двора: Аринин черед.

И никто не знал – чей.

Вечером приехал с семьей Николай Данилыч, все пошло гладко, и старший приказчик Иван Акимыч, выслушав приказания, сказал, как всегда:

– Будькойны-с… пымаю-сс…

Он служил тридцать лет, все понимал с первого слова, и за ним можно было быть вполне покойным.

Попов стоял наготове у машины, все три дня гонял в город и в монастырь, и каждое утро уезжал Николай Данилыч в Москву, где кипела работа по стройке и откуда нельзя было отлучаться.

Накануне последнего дня приехал с поварами и парой официантов кондитер, привез на подводах столы и ящики: ожидалось много родни и знакомых. Привезли повара свой особенный, сладковатый поварской дух – сельдерея и осетрины, заняли кухню и двор, погреба и лужайку и принялись готовить. Разобрали печники русскую печь и наскоро выложили плиту. Стояли в тени на травке окоренки со льдом, и лежали в них огромные рыбы. Глазели ребята, как белые повара пластали на длинном столе невиданную рыбу в желтом жире, вытаскивали из длинных железных коробок, резали, заливали на блюдах и уносили на лед. Видели груды раков, вороха моркови и лимонов, пачки тоненьких красных и белых прозрачных листков, много медных кастрюль, долгих ножей и давленых жестяных коробок. Знали все, что у Семена Морозова и в соседнем дворе ставили блины в кадках, варили кисель и студень. Считали груды корзин с бутылками. Собирали со всей деревни посуду под кисели. И уже по всей округе было известно всем, что помер Данила Степаныч Лаврухин, что Николай Данилыч правит по нем поминки и будут столы для народа – для своих и чужих.

И все дни слышались через наглухо закрытые окна поющие духовные голоса, виднелись сквозь прозрачные занавески клубы кадильного дыма и желтые язычки свечей. И все носили туда лед в медных банных тазах.

И тучи мух, точно собрались они со всей Ключевой, облепляли голубые стены, кружились над поварским столом и летели в двери. И все дни был непрестанный круговой ход их с гулом.

К ночи последнего дня прошла над Ключевой гроза. До рассвета все вспыхивало, громыхало и шумело ливнем. К рассвету ушло, небо прочистило, и везде стали видны бледные звезды.

XIII

Последний день провожал Данилу Степаныча. Подымался свежий, омытый ночным дождем.

На ранней заре проснулся Хандра-Мандра, поглядел к свету: тихое вставало утро. Вышел на волю, огляделся.

Было тепло, пахло березами с гор, крапало с ветел, жвакало под ногами в траве. Не будил жалейкой вот уже третий день, обошел дворы, обстучал окна – выгоняйте коров. Прошел ко двору Лаврухиных, постоял, покрестился на окна, постучал ручкой кнута в сенцы. Поглядел на возившихся у погреба поваров, на стоявшие в траве белые блюда с желтым, с белыми кусками и красными кружочками моркови. Спросил, подмаргивая:

– Это што ж такой у вас будет… мороженое какое?…

– Творожное!

Вышла простоволосая, с строгим лицом Софья, выпустила холмогорку. Выбежала тяжелой ступью сытая холмогорка, потягивая слюну, постояла на уголке, вытянула кверху черно-белую голову, затрубила.

– До полдён, гляди, не управятся? – спросил Хандра Софью.

– А я почем знаю?…

– Никак не управятся.

И пошел, ковыляя, на край деревни, где собиралось стадо.

Уже поднялось солнце, и все заиграло промытой зеленью, и подсолнухи за забором смотрели загоревшимися шапками – теперь будут следить за солнцем. Сочно глядел сырой Медвежий враг, как глядел и тогда, давно, когда, в теплую ночь июня, в рядовой избе Степана Лаврухина родился Данила Степаныч.

Стали наезжать с округи – из Манькова, из Шалова, из Горбачева, из Скачкова, с Черных Прудов – родня и знакомые. Приехали из Москвы и пришли с фабрик ключевские мужики. Ехали на телегах, шли пеши. Против дома Лаврухиных стали рядком под ветлами телеги; лошади, привязанные за грядки, жевали надранную по дороге траву. Родные входили в дом поглядеть, сидели на ближних бревнах, на травке у палисадника; дальние и совсем чужие – подальше, у лошадей. Бабы надели что потемней – серые и черные, в кольчиках и горошках, платочки, серые, кубовые, зеленые и черные платья. Мужики были в черных и синих поддевках, в черных до блеска картузах, степенные, строгие. Сновали мальчишки в праздничных пиджаках, в сапогах, с расчесанными головами, оглядывали себя, обтягивали кулаками карманы, мочили в росе сапоги, изгибались и оглядывали с задков. Плакали дети, просили есть.

С первым утренним поездом приехали из Москвы знакомые и родня: булочник, арендатор Коровин с большим зеленым картоном, маленькие подрядчики и поставщики. Подкатил на тарантасе, парой, с кучером-мальчишкой, Василий Левоныч Здобнов, с женой в шляпе с лиловыми цветами, и прошел в дом, оставив жену выбираться с помощью кучерка. В двух тарантасах приехал из Горбачева причт с женами, с семинаристом и дьячковым сынишкой на козлах.

– Попы приехали… Сейчас выносить будут… Но еще долго не выносили.

Подходила нищая братия, текла линючим, взъерошенным потоком. Тянулись из города и с посада, из-под монастыря, с деревенской округи. Шли на помин души хоть раз покрепче наесться. Был тут и старик из Манькова, и Алешка Червивый, и Вавася косноязычный, и Мишка Зимник, и многие. Шла непокрытая и калечная родная округа, потерявшая уверенный голос и перезабывшая все песни, кроме одной: «Кормильцы-батюшки, подайте святую ми-лостинку Христа ра-а-ди!» Те, у кого отняла судьба руки и оставила рты, вымела закрома и оборвала карманы, навалила заплат и горбов, погасила и загноила глаза. Те, кто хорошо знает все дороги, сухие и мокрые, все оконца, все руки…

– Нищих-то навалило! – говорили бабы. – Каждому по блину, так…

– У Лаврухиных и по два достанет.

Бабы завернули верхние юбки, чтобы не озелениться, сидели в теплых нижних на сырой травке и по бревнам, смотрели на дом, на подсолнухи, про которые знали, что насажал их покойный, загадывали, кто же теперь будет жить здесь и кому все достанется. Хвалили гусей и кур и загадывали: их-то куда. Говорили про холмогорку, говорили, что дом хоть и богатый, а все сиротой смотрит: повалился хозяин – и дом повалился. Прикидывали, не отписал ли чего кому: последнее-то время вон всю родню вспомнил. Говорили, что дал Морозихе на корову сорок рублей; Дударихе – с чего бы! – цинкованного железа на крышу. Говорили про Софью: разбухла на лаврухинских-то харчах, такая-то стала гладкая да зубастая; к старику все подлащивалась, змеей перед стариком-то так и юлила. Какие платки носит! А чего же, всяко бывает. И ущипнет, так рубль даст. А чего ей – совсем вольная.