Неожиданно я понял, что близок к чему-то важному.
— Скажи мне, — произнес я якобы безразличным тоном, — имеет это отношение к чуме, о которой писал Тамур?
— Да, — ответила она, — дети, рожденные после дождей, не могут иметь детей, и…
— И что?
Я наклонился вперед, моя память-магнитофон была установлена на «запись».
— У мужчин нет желания иметь их.
Я так и откинулся к спинке кровати. Расовая стерильность, мужская импотенция, последовавшие за необычной погодой.
Неужели бродячее радиоактивное облако, бог знает откуда, однажды проникло сквозь их разряженную атмосферу? Проникло в день, задолго до того, как Скиапарелли увидел каналы — мифические, как мой дракон, — задолго до того, как эти каналы вызвали верные догадки на совершенно неверном основании. Жила ли ты тогда, Бракса, танцевала или мучилась, проклятая в материнском чреве, обреченная на бесплодие? И другой слепой Мильтон писал о другом рае, тоже потерянном…
Я нащупал сигарету. Хорошо, что я догадался захватить пепельницу. На Марсе никогда не было ни табака, ни выпивки. Аскеты, встреченные мною в Индии, настоящие гедонисты по сравнению с марсианами.
— Что это за огненная трубка?
— Сигарета. Хочешь?
— Да.
Она села рядом, и я прикурил для нее сигарету.
— Раздражает нос.
— Да. Втяни немного в легкие, подержи там и выдохни.
Прошло несколько мгновений.
— Ох! — выдохнула она.
Пауза. Потом:
— Она священная?
— Нет, это никотин, эрзац нирваны.
Снова пауза.
— Пожалуйста, не проси меня переводить слово «эрзац».
— Не буду. У меня бывает такое чувство во время танца.
— Это головокружение сейчас пройдет.
— Теперь расскажи мне свою поэму.
Мне пришла в голову идея.
— Погоди, у меня есть кое-что получше.
Я встал, порылся в записях, потом вернулся и сел рядом с ней.
— Здесь три первые главы из книги Экклезиаста. Она очень похожа на ваши священные книги.
Я начал читать.
Когда я прочитал одиннадцать строф, она воскликнула:
— Не надо! Лучше почитай свои!
Я остановился и швырнул блокнот на стол.
Она дрожала, но не так, как тогда, в танце. Она дрожала невыплаканными слезами, держа сигарету неуклюже, как карандаш.
Я обнял ее за плечи.
— Он такой печальный, — сказала она.
Тут я перевязал свой мозг, как яркую ленту, сложил ее и завязал рождественским узлом, который мне так нравился.
С немецкого на марсианский, экспромтом, переводил я поэму об испанской танцовщице.
Мне казалось, что ей будет приятно. Я оказался прав.
— Ох! — сказала она снова. — Так это ты написал?
— Нет, поэт лучший, чем я.
— Не верю. Ты написал это.
— Это написал человек по имени Рильке.
— Но ты перевел на мой язык. Зажги другую спичку, чтобы я видела, как она танцует.
Я зажег.
— «Вечный огонь», — пробормотала она, — и она идет по нему «маленькими крепкими ногами». Я бы хотела танцевать так.
— Ты танцуешь лучше любой цыганки.
Я засмеялся, задувая спичку.
— Нет. Я так не умею.
Сигарета ее погасла.
— Хочешь, чтобы я станцевала для тебя?
— Нет. Иди в постель.
Она улыбнулась и, прежде чем я понял, расстегнула красную пряжку на плече.
Одежды соскользнули.
Я с трудом сглотнул.
— Хорошо, — сказала она.
Я поцеловал ее, и ветер от снимаемой одежды погасил лампу.
Дни были подобны листьям у Шелли: желтые, красные, коричневые, яркими клубками взметенные западным ветром. Они проносились мимо меня под шорох микрофильмов. Почти все книги были скопированы.
Ученым потребуются годы, чтобы разобраться и определить их ценность.
Марс был заперт в ящике моего письменного стола.
Экклезиаст, к которому я много раз возвращался, был почти готов к звучанию на Высоком Языке.
Но находясь в храме, я насвистывал, писал стихи, которых бы устыдился раньше, по вечерам бродил с Браксой по дюнам или поднимался в горы. Иногда она танцевала для меня, а я читал ей что-нибудь длинное, написанное гекзаметром. Она по-прежнему считала, что я Рильке, и я сам почти поверил в тождество.
Это я пребывал в замке Дуино и писал его Элегии.
Нет! Никогда не истолковывайте смысл роз! Вдыхайте их аромат и рвите их, наслаждайтесь ими. Живите моментом. Крепко держитесь за него. Но не пытайтесь объяснить розы. Листья опадают так быстро, а цветы…