Но я не мог собраться с мыслями, я разволновался из-за этой прогулки Розы к пристани и решил прокатиться к сушильням, чтобы успокоиться; но моя лодка стояла у пристани. Ах, верно, оттого, что лодка стояла у пристани, и решил я прокатиться к сушильням.
— А, да вот и он! — сказал Хартвигсен, когда я подошёл к пристани. — Давайте его и спросим.
— Нет! — с мольбою крикнула Роза и отчего-то смутилась.
Минутку я постоял, подождал, но больше мне ничего не сказали, оставаться на пристани было неловко, и я отвязал лодку и взялся за вёсла.
Под вечер Хартвигсен настоятельно просил меня пожить у него до осени. У него для меня много работы, он хотел бы меня попросить кой-чему научить его, быть кой в чём его учителем. К тому же Роза, кажется, готова поселиться у него и управлять хозяйством, если нас будет двое и он не будет единственным мужчиной в доме. Я согласился на все его просьбы и был очень рад.
Вечером Хартвигсен отправился в Сирилунн и, воротясь, долго сидел в задумчивости. Потом он надел шляпу и снова отправился в Сирилунн.
Он был такой странный, верно, он встречал во время этих прогулок своих баронессу и какие-то её слова задели его. Я их видел на отмели в половине второго ночи, потом они пошли дальше вдоль берега, к общинному лесу. «Что-то скажет на это Роза?» — думал я.
Но что думала сама дочка Мака? Она так среди всех выделялась — баронесса в этом глухом краю, и у неё была прелестная маленькая головка, гибкий стан и, быть может, какие-то необычайные внутренние качества.
День шёл за днём, а Роза не являлась. Хартвигсена, по-видимому, это мало печалило. «Когда же придёт Роза?» — спросил я, и сердце моё стукнуло и покатилось. «Не знаю», — ответил рассеянно Хартвигсен.
Я начал обучать его правописанию. В счёте он и без меня был силён и умел производить все нужные ему действия. Он был вдумчив и понятлив. Книг у нас не было, и мне пришлось по памяти ему рассказывать жизнеописание Наполеона и историю войны за освобождение Греции5. Более всего впечатляло его во мне то, что я знал разные языки и мог прочесть надписи на иноземных товарах у него в лавке, например, на бобинах и тканях из Англии. Он и сам очень скоро этому выучился, что немудрено: в голове его содержалось так мало знаний, она была почти девственной почвой.
— А вот была бы у меня, к примеру, Библия на еврейском языке, могли бы вы её читать? — спросил он. И он решил купить в Бергене Библию.
На дороге я встретил Розу. Она, всегда такая замкнутая, вдруг сама остановила меня и спросила с вымученной улыбкой:
— И как вам живётся вдвоём?
Я до того удивился, я ответил:
— О, благодарю вас. Но мы вас ожидаем.
— Меня! Нет-нет, я на этих днях, верно, уеду к отцу в усадьбу.
— Значит, вы не переедете к нам? — спросил я растерянно.
— Нет, едва ли, — ответила она.
Рот у неё был большой, тёмно-красный, он чуть дрогнул, когда она улыбнулась мне на прощанье. Я хотел ей напомнить о том, что отец её меня приглашал в усадьбу, но, слава Богу, удержался.
Скоро выяснилось, как хорошо я сделал, что промолчал: вечером Роза пришла в дом к Хартвигсену, и я видел, как она страдает оттого, что у неё недостало гордости. Впрочем, пришла она по делу, просто по делу: она должна была вернуть золотой крестик, который Хартвигсен ей подарил во время помолвки. Кольцо, тоже его подарок, она, к сожалению, потеряла, пусть уж он не взыщет!
— Это ничего, ничего, — отвечал Хартвигсен, удивлённо и снисходительно.
— Ах нет, мне так жаль, — сказала Роза. — И ещё я нашла письмо. Ваше старое письмо. Письмо с Лофотенов.
Всё это было сказано прежде, чем я успел уйти. Роза была сама не своя, она задыхалась. На Хартвигсена вся эта сцена не произвела, кажется, никакого впечатления, перед тем как за мной затворилась дверь, я услышал:
— А-а, старое письмо. Воображаю, какие там ужасти — и касаемо правописания, да и...
Роза оставалась в доме недолго. Я видел, как она вышла, она ссутулилась и ничего не видела, ничего не слышала. Я думал о том, чего ей, верно, стоило это унижение.
На другой день она снова пришла. Как я жалел её, как же грустно мне было видеть её потерянное лицо. Под глазами залегли синяки, верно, после бессонной ночи, губы побледнели.
— Нет-нет, что вы это, зачем уходить? — сказала она мне. Потом повернулась к Хартвигсену и спросила:
— Подыскали вы кого-нибудь вести хозяйство?
— Нет, — ответил он, не сразу и равнодушно.
— Я, пожалуй, могла бы его вести, — заговорила она снова.
И опять он ответил не сразу и равнодушно:
— Да-да. Но я, право, сам не знаю...
— Так вы, стало быть, передумали?
И тут он, верно, понял, что победил, он вдруг сказал — безжалостно, грубо:
— Нет, это ты когда-то передумала. Если ты помнишь, конечно.
Она ещё постояла немного, всё больше и больше сутулясь, сказала тихо: «Да-да», — и ушла.
Даже не присела на стул, даже руки от дверной ручки не отняла.
Я вышел за нею следом, забился в глубь сарая и там на коленях молился за несчастную. Потом тоска меня погнала в Сирилунн, в лавку, на мельницу, опять в лавку Хартвигсен объявил, когда я вечером воротился:
— Я нынче ночью на часок отправлюсь за пикшей. Так что дом остаётся на вас.
Он шутил и как будто всё ждал чего-то, он то и дело поглядывал на дорогу.
И снова я пошёл в Сирилунн, чтобы не видеть, как Хартвигсен отправится за своей пикшей, — едва ли он будет один. Я бродил как во сне.
Так прошла ночь.
На другой день сидим мы с Хартвигсеном перед домом и болтаем. Был полдень, стало, помнится, накрапывать — и вдруг, в третий раз, заявляется Роза. А ведь Хартвигсен всю прошедшую долгую ночь напролёт провёл с баронессой. Мне-то он сказал, что собрался за пикшей, а сам гулял по лесу в ту тёплую ночь.
Роза подошла неверным шагом, завидя её, я даже сперва испугался, не хлебнула ли она чего-нибудь крепкого. Мне сразу захотелось очутиться как можно дальше от них, и при первых же её словах я вскочил.
— Вот, зачастила я к вам. Что-то я хотела сказать.. Ах да, там в лесу... На косогоре, в осиновой роще...
— Ну и что? — вдруг перебивает Хартвигсен. — Ну, сидели мы там, время провождали.
У Розы прыгают губы, она смеётся:
— Она говорит, что ей за тридцать. Да, ей за тридцать.
— Ну и что? — спрашивает Хартвигсен. — Тебе-то какая печаль?
Роза смотрит на него и раздумывает. Я оборачиваюсь, я вижу, как она раздумывает, и слышу, как она говорит:
— Она куда старше меня.
И вдруг она бросается на землю и плачет.
VII
Дождь лил два дня и две ночи, и треска штабелями лежала под берёстой. Никто не работал на сушильнях, темно и мрачно было вокруг. Но поля и луга зарастали, пушились, волнились.
Мак предложил включить имя Хартвигсена в название фирмы; правда, это обойдётся ему в известную сумму. Хартвигсен спросил у меня совета, хотя, разумеется, он сам уже всё решил. Крупные торговые обороты вовсе не по моей части, тут я ему был не советчик. У Мака проверенное, известное имя, в этом свои преимущества; с другой стороны, Хартвигсен внёс в предприятие свой капитал и надёжность. Впрочем, они и без того уже компаньоны.
Он что-то написал на бумажке, протянул её мне и сказал:
— Вот эдаким манером. Чтобы по-иностранному выходило.
На бумажке значилось: «Мак и Хартвич».
Тотчас я заподозрил, что в этом переименовании замешана баронесса. Хартвигсен неотрывно смотрел на меня, пока я читал бумажку и над нею раздумывал. Я обучил этого человека грамоте, но недостаточно, ах, совершенно недостаточно, это только так, одна видимость, как та волосяная цепочка для часов. Хартвич? А ведь Роза любила его, раз она приходила к нему, и унижалась, и плакала.
Три раза она приходила. Когда она пришла в третий раз и бросилась оземь, Хартвигсен, конечно, растрогался, он вспомнил былое, к тому же ему, разумеется, льстило, что его считают чуть ли не Богом, на него молятся, и он смилостивился над нею, он просил её встать и войти с ним в комнаты. И там они совершенно, да, совершенно поладили, я вошёл в дом добрый час спустя и застал их в полном согласии. С величайшим изумлением смотрел я на Розу, в лице её уже не было и тени страдания, только мир и покой.
5
Имеется в виду национально-освободительная революция 1821—1829 гг. (Греческая война за независимость), в результате которой было свергнуто османское иго и Греция была провозглашена независимым государством.