Не слышал Павел краткой речи госпитального комиссара, не пил стопочку по случаю Победы, не видел лиц своих однопалатников много дней. Лишь в конце мая сосед по палате, старый хохол Иван Рябуха, сказал ему:
— Пофартило тебе, Павло. Думали, вслед за твоим другом дуба дашь. Вот те Христос!
— Нет, отец, дуба я давать не собирался.
— А тут письмо тебе пришло, а Ванюше, покойничку, телеграмма.
— Давайте сюда.
Рябуха долго ковырялся в тумбочке, подал, наконец, измятый треугольник и синий бланк телеграммы:
«Милый Ванечка, счастье-то какое! Поздравляю тебя с Днем Победы. Обнимаем тебя и целуем. Светлана и Степа».
Павел пробежал глазами телеграмму и зажмурился. Бумажка выпала из рук. Ванюшина жинка. Она. Ей телеграфировал Павел смешные Ванины слова: «Люблю тебя и Степку».
Старый Рябуха видел, как исказилось лицо Крутоярова, как начали мелко-мелко подрагивать пальцы. Но не проронил ни слова бывалый солдат. Лишь под утро, когда Павел с жадностью выпил стоявший на тумбочке стакан воды, спросил:
— Знакомка, мабудь, какая?
— Не говори чепухи, отец!
Рябуха не обиделся на грубость.
— Ты не злобься, Павло, — заговорил он, — война, як холера, душу заволочила… От злобности нам лет тридцать после войны лечиться придется. Людей не замечать. А люди-то, гражданы наши, ждут, что мы с мягким сердцем домой воротимся, нетронутые. На нас и вся надежа!
Это расслабило Крутоярова, обезоружило. Встали в памяти слова Сергея: «Тяжелее в тылу, пожалуй, чем на фронте!» И полезли в душу колючие, как чертополох, разные темные заплоты, и, как полая вода, смывали их разухабистая песня Вани Зашивина про четырех Степанов и смешная телеграмма: «Люблю тебя и Степку». Ваня умер, но он любит, зовет свою любовь. А я, Павел Крутояров, живой, с орденами и медалями, кашу в госпитале ем.
Беркут впервые его назвал «Павел Николаевич», когда зачитал Указ о награждении орденом Ленина. В те дни, по всей вероятности, и начали уходить бесшабашное ухарство и… юность.
В конце июля его выписали из госпиталя, и Рябуха, постукивая себя по забинтованной гипсовой повязкой грудной клетке, спросил:
— До родных хат, Павло?
— Ясное дело.
— Щастья тебе, Павло.
Скрыл Крутояров и на этот раз от старого госпитального напарника свои думы. Лежало в его кармане требование на проезд в город Челябинск и вещмешок был заполнен сухим пайком на две недели.
Вечером он был на Казанском вокзале. Шел дождь. Люди ждали поезда, смеялись, курили под навесами. Павел дрожал от нетерпения. Ему казалось, что Светлана, узнав о его намерении и угадав его мысли, оскорбится и постарается избавиться от него… Гул большого городского организма, шум дождя и мокрые рельсы, и далекий желтый глаз фонаря — все это ощущал Павел всем телом, и все это после госпитальных будней было не по-обычному новым. Сердце поднималось высоко, к самому горлу, во рту пересыхало. «Что это я?» — шепотом спрашивал себя Павел. И тут же объяснял: близкий друг, его жена… Это ведь как родня.
Когда объявили посадку, нахлынуло одуряюще сильное чувство веселья. Он смеялся с девчонками-попутчицами, показывал на спичках фокусы, пел. И все пять дней пути отгонял, сам не зная почему, мысли о Светлане. Это состояние постоянного напряжения и страха, скрытого напускной веселостью, не прошло и тогда, когда остался он на челябинском перроне один. Ночь провел на вокзале, борясь с решением уехать обратно. Утром с попутной машиной укатил в Копейск. Долго в нерешительности ходил около деревянного дома, охваченного желтой акацией и тополями. Наконец решился, постучал в калитку. Дверь открыла маленькая женщина с пышной копной белых волос: