Выбрать главу

"Верою, подсказывает сердце. В ком затеплилось зернышко "веры", -веры в душу человеческую, веры в землю свою, веры в будущее ее, -- для того Гоголя воистину не было.

Никогда более страшного человека, -- заключает Розанов, -- ... подобия человеческого... не приходило на нашу землю"39.

Оставим розановские страхи, проклятья и заклинания как эмоциональный балласт, который замутняет суть дела, и рассмотрим дальше мысль Розанова. По его мнению, Гоголь бы не стал столь социально влиятельной фигурой, если бы был вовремя понят. Но Гоголя не поняли ни он сам, ни его читатели. И вот это соединение двойного непонимания придало творчеству Гоголя значение "архимедовского рычага": "Наши иллюзии творят жизнь не менее, чем самые заправские факты. Пусть в субъекте своем Гоголь не был ни реалистом, ни натуралистом; творило "дело" не то, чем он был в "субъекте", но творило дело то, чем он казался в "объекте"... Жизнь и историю сотворило, и -- огромную жизнь сотворило, именно принятие его за натуралиста и реалиста, именно то, что и "Ревизора" и "Мертвые души" все сочли (пусть ложно) за копию с действительности, подписав под творениями -- "с подлинным верно". Настаивание на этом -- детское, нелепое, неумное -- принадлежит последнему фазису деятельности Белинского и особенно 60-м годам. Оно-то, таковое понимание, пусть равное полному непониманию, однако и произвело весь "бурелом" в истории, оно и сообщило Гоголю огромную силу ломающего лома... И явился взрыв такой деятельности, такого подъема, какого за десятилетие назад нельзя было ожидать в довольно спокойной и эпической России..." 40

Но кем же, однако, в представлении Розанова был Гоголь в субъекте? В статье "Отчего не удался памятник Гоголю" (1909) Розанов попытался дать развернутый ответ. В душе больших художников нередко зарождается особый вид метафизического безумия, о котором писал Платон в "Пире", настаивая на том, что только люди, способные к безумию, приносят на землю глубокие откровения истины. Безумие Гоголя несло в себе исключительные черты. Оно было в нем всегда, с рождения, но впоследствии, особенно перед смертью, овладело всем его существом. Это было, по Розанову, преимущественно безумие тоски ("Скучно на этом свете, господа!"), которое дало особое направление его художественному зрению, и из-под "веселого рассказца" ("Как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем") глянули меланхолические глаза, "тускло и странно уставленные на мир": "И самую тоску он не мог ни рассеять, ни раскидать, едва ли даже умел постичь..."41 Однако гоголевские глаза, глаза великого художника, взгляд которых имел особое свойство останавливаться и прилипать к уродливым, пошлым сторонам бытия, вырывать эти стороны из полной жизни и выдавать их за полную жизнь, -- короче, эти "меланхолические глаза" смотрели не просто на абстрактные формы бытия, но именно на русскую землю так, что отражение бытия, искаженное внутренним безумием автора, вобрало в себя приметы реальной русской действительности, или, иными словами, русская действительность оказалась невольно и неожиданно жертвой черной магии, в результате чего она исказилась до неузнаваемости. То, что именно русская действительность оказалась перед меланхолическими глазами гениального художника, -- явление, считает Розанов, случайное. С таким же успехом, или, лучше сказать, неуспехом, могли исказиться черты любой другой страны. Несчастье России состояло не в том, что на ее земле родился Гоголь (его метафизическая исключительность -- его беда, а не России), а в том, что Россия поверила в искаженный образ как в достоверный и реальный. Гоголь смутил Россию: "Самая суть деда и суть "пришествия в Россию Гоголя" заключалась именно в том, что Россия была или, по крайней мере, представлялась сама по себе "монументальною", величественною, значительною: Гоголь же прошелся по всем этим "монументам", воображаемым или действительным, и смял их все, могущественно смял своими тощими, бессильными ногами, так что И следа от них не осталось, а осталась одна безобразная каша..."42

Итак, в Гоголе необходимо различать метафизика с особым взглядом на мир и социального писателя. Розанов не ставит вопроса о том, насколько прав "метафизический" Гоголь. Он лишь отмечает его -- по сравнению с Пушкиным -неполноценность, однобокость. Однако дефект души, придав специфическое направление творчеству, способствует отражению темного лика мира с невиданной силой -- в этом положительная миссия Гоголя. С таким взглядом на мир жить чудовищно трудно (Гоголь не выдержал), но взглянуть на мир гоголевскими глазами необходимо для полноты познания мира. Если плрлалвлиллльлнло читать Гоголя, утверждает Розанов, то вывод из его сочинений или читательский вздох, раздающийся после прочтения, звучит примерно так:

-- Темно... Боже, как темно в этом мире! Но даже Пушкин произнес совсем иные слова, признав правоту не "метафизического", а "социального" Гоголя:

-- Боже, как грустна наша Россия!

Так сказал Пушкин, "вот-вот после войны 12-го года, после царствования Екатерины II, и давший знаменитый о России ответ Чаадаеву.

Чаадаеву он мог ответить. Но Гоголю -- не смог. Случилось хуже: он вдруг не захотел ответить ему, Пушкин вдруг согласился с Гоголем... Это удивительно. Тайна Гоголя, как-то связанная с его "безумием", заключается в совершенной неодолимости всего, что он говорил в унизительном направлении, мнущем, раздавливающем, дробящем"43.

Энергия розановской мысли, как всегда, рождена полемикой, и надо сказать, что в той части своих размышлений, где Розанов выставляет недостаточность известного взгляда на Гоголя как на писателя сугубо "обличительного" направления, он оказывается достаточно убедительным. В самом деле, источник творчества Гоголя связан с исключительным гоголевским видением мира, с его особыми онтологическими ощущениями, выразившимися в чувстве тоски, меланхолии. Если раннее творчество Гоголя позволительно рассматривать, опираясь на его собственное суждение, как преодоление тоски, болезненного состояния44, то позднейшие произведения Гоголя, особенно "Мертвые души", заключают в себе сплав "метафизических" и социальных реакций писателя. Розанов подчиняет Гоголя "безумию тоски", тем самым закрывая социальную тему Гоголя метафизической исключительностью. Но здесь уместнее всего говорить именно о сплаве. Дар Гоголя (отмеченный Пушкиным) "выставлять так ярко пошлость жизни, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем", принадлежит, конечно, "метафизике", но нацелен социально, "в глаза всем". Наложение этого дара на реалии России породило карикатуру. Об этом прямо писал Гоголь (о чем Розанов умалчивает), изумляясь словам Пушкина ("Боже, как грустна наша Россия!"): "Пушкин, который так знал Россию, не заметил, что все это карикатура и моя собственная выдумка!"

Однако эта карикатура была, если так можно выразиться, конгениальна той социальной карикатуре, которую являла собой постдекабристская, николаевская Россия. Пошлость жизни в ее онтологическом значении совпала с социальной пошлостью, и мощь первого тома "Мертвых душ", возможно, определилась этим уникальным тождеством социального и онтологического уровней. Когда же Гоголь нарушил тождество, насильственным образом подчинив свое онтологическое зрение христианской метафизике и заставив себя смотреть на мир не своими, а, так сказать, наемными глазами, то, как он ни вынуждал себя, нового отношения между онтологическим и социальным рядом не выстроилось, а выстроилась некоторая абстрактная схема, которая могла найти свое выражение в публицистической книге ("Переписка"), но для художественного произведения она была непригодна. Отсюда -- кризис; отсюда -- сожжение второго тома. По сути дела. Гоголь, начиная с "Переписки", попробовал взглянуть на мир глазами "Того, кто, -- как он писал в "Авторской исповеди", -- есть источник жизни", а следовательно, второй том "Мертвых душ" в своем замысле был равносилен второму "Творению", то есть представлял собой художественно невыполнимую задачу.

Розанов пытался защитить Россию от "клеветы" Гоголя, не осознавая того, что эта "клевета" достовернее любой "правды". Самую же метафизическую исключительность Гоголя и источник его "беспредельной злобы"45 Розанов находил в демонизме ("демон, хватающийся боязливо за крест"). Этот демонизм несовместим с христианством: "...Я как-то не умею представить себе, чтобы Гоголь "перекрестился". Путешествовать в Палестину -- да, был ханжою -- да. Но перекреститься не мог. И просто смешно бы вышло. "Гоголь крестится" -- точно медведь в менуэте"46. Но если Розанов верно определяет сложное отношение Гоголя к христианству, то только его собственной "беспредельной злобой", которую он испытывает к Гоголю, можно объяснить его мнение о человеческих качествах писателя: "За всю деятельность и во всем лице ни одной благородной черты"47.