Небольшая пенсия быстро куда-то проплывала, и месяца через три-четыре семья сидела «без ничего». И тогда питались одним печеным луком со своего огорода и хлебом. Розанов припоминает другой похожий случай тех времен: «В дому была копейка, и вот „все наши“ говорят: „Поди, Вася, купи хлеба ½ фунта“. Мне ужасно было стыдно ходить с копейкой, — и я молчал и не шел — и наконец пошел. Вошел и сказал равнодушно мальчишке (лет 17) — лавочнику: „Хлеба на копейку“. Он, кажется, ничего не сказал (мог бы посмеяться), и я был так рад» (146).
Розанов не осуждает крошечные пенсии того времени, скорее напротив, говорит о безалаберной жизни их семьи. Ибо получай они ежемесячно 25 рублей, то «при своем домике и корове» могли бы безбедно существовать. Пенсия не должна давать «полного обеспечения», быть на «неделание». Пенсия — не «рента», на которую можно бы «беспечально жить», а — помощь в работе.
В старости с уважением смотрел Розанов на выдачу пенсий на Литейном в Петербурге старушкам, дочерям, убогим чиновникам. И сам получал небольшую сумму за шесть лет службы в Государственном контроле: «Но я был, правда, почти болен, увольняясь из службы. Свидетельствовавший меня доктор сказал: „Он может помешаться“ (и показал на свою голову). Присутствовавший от Контроля мне неизвестный молодой чиновник кивнул головой. И до чего нужно детишкам на чулки, белье и одежонку. Безумно нужно. Служи бы я дальше в Контроле или учитель был — я бы неизбежно помешался и был недалек от этого. Суворин немедленно меня отправил отдыхать в Италию, дав (подарив) 1000 руб. Я еще ничего у него не наработал и не заработал. А когда я зашел „наверх“ поблагодарить и в конце „болтовни“ стал говорить благодарность — он не понял, о чем я говорю (т. е. забыл свое назначение и доброту)»[26].
Деревянный домик, где жила вдова Розанова с детьми, стоял в Костроме около Баровкова пруда (ныне на этом месте расположена площадь Мира). Жили в бедности, в нищете. Окончательная нужда настала, когда лишились коровы. «До тех пор мы все пили молочко и были счастливы». Огород был большой, и с семи лет Василий работал на нем. Особенно тяжела была прополка картофеля и поливка его. И еще — носить навоз на гряды, когда подгибались от тяжести носилок ноги. Вообще жизнь была физически страшно трудная, вспоминает Розанов, — «работа» и тут же «начало учения».
В жизни дома ближайшее участие принимал Воскресенский — семинарист-нигилист, «народник-базаровец», как назвал его Розанов: «Мама, невинная и прекрасная, полюбила его, привязалась старою — бессильною — несчастною любовью. Он кончил семинарию, был живописец, и недурной, — ездил в Петербург в Академию художеств. Может быть, он был и недурным человеком, но было дурное в том, что мы все слишком его ненавидели. Он, впрочем, меня порол за табак („вред“ куренья). Но „ничего не мог поделать“»[27].
Пока была коровка, были сметанка, творог, сливочное масло. Молоко Василий носил к соседям продавать, как и малину, крыжовник и огурцы из парников. Но вот коровка «умерла». «Она была похожа на мамашу и чуть ли тоже „не из роду Шишкиных“, — вспоминал Розанов в старости. — Не сильная. Она перестала давать молока. Затвердение в вымени. Призвали мясника. Я смотрел с сеновала. Он привязал рогами ее к козлам или чему-то. Долго разбирал шерсть в затылке: наставил и надавил: она упала на колени и я тотчас упал (жалость, страх). Ужасно. И какой ужас: ведь — КОРМИЛА и — ЗАРЕЗАЛИ. О, о, о… печаль, судьба человеческая (нищета). А то все — молочко и молочко. Давала 4–5 горшков. Черненькая… „как мамаша“».
Воспоминания детства, как всегда, роятся больше к старости. И чем ближе к смерти, тем они ярче и неотвязнее. Однажды в Костроме проживавший у них землемер послал Васю купить десяток сухарей.
«Я побежал. Молодой паренек лавочник, от хорошей погоды или удачной любви, отсчитав пять пар, — бросил в серый пакет еще один:
— Вот тебе одиннадцатый.
Боже, как мне хотелось съесть его. Сухари покупали только жильцы, мы сами — никогда. На деснах какая-то сладость. Сладость ожидания и возможности. Я шел шагом. Сердце билось.
— Могу. Он мой. И не узнают. И даже ведь он мне дал, почти мне. Ну, при покупке им и бросив в их тюрюк (пакет). Но это все равно: они послали за десятью сухарями, и я принесу десять.
Вопрос, впрочем, „украсть“ не составляет вопроса: воровал же постоянно табак. Что-то было другое: достоинство, великодушие, великолепие. Все замедляя шаг, я подал пакет. Сейчас не помню, сказал ли: „тут одиннадцать“. Был соблазн — сказать, но и еще больший соблазн — не сказать. И не помню, если сказал, дали ли (догадались ли они дать) мне 11-й сухарёк. Я ничего не помню, должно быть от волнения. Но эта минута великолепной борьбы, где я победил, — как сейчас ее чувствую» (376).