Илья Николаевич искренне думал, что эта новая должность введена министерством из соображений чистой гуманности, чтоб с детьми был воспитатель образованный, знакомый с педагогикой, понимающий душу ребенка. Он бегал с Благовещенской площади, где была гимназия, за угол, на Варварку, где находился дворянский институт, едва успевая побыть дома и превращаясь из доброго учителя в такого же доброго воспитателя. Но, удивительное дело, — гимназисты любили и уважали учителя Ульянова, а институтские воспитанники чурались и бегали от воспитателя Ульянова, хотя и человек и метод оставались одни. Это его раздражало и мучило, и к жене он приходил пасмурный, жалуясь на переутомление, а ей казалось, что ему скучно дома.
В каждом браке есть одна такая пробная минута испытания, когда гвоздь, на котором все держится, как будто начал шататься и вот-вот выпадет. И тут все дело в том, как будет дальше, — пойдет ли еще расшатывать его жизнь или двумя-тремя крепкими ударами вколотит уже так глубоко, что и не вынешь потом.
В жизни Ульяновых этой пробной порой была первая зима в Нижнем. Мария Александровна видела, что муж живет ею, — но как живет ею? Не будь ее, уйди она сейчас — и словно вынесут лампу из комнаты, так потемнеют и посереют для него мысли, какими, поднимая с подушки голову, бывало, делится он с ней, сонной, и люди, к каким все бегает и говорит, говорит о своей педагогике, о детях. Но лампа ведь не на себя светит в комнате, и люди смотрят не на нее в ее свете.
Машенька видела множество семейных ссор вокруг, где занятый муж мельком замечает жену, а она делает ему так называемые «сцены» за это. Видела она и другое: как расстроенная жена ищет сочувствия в детях, в няне, выхватывает из кроватки спящего ребенка, прижимает его к себе, зацелует — все это были нервы, женские нервы; какая страшная, разрушительная вещь эти самые нервы! Она искала мысленно, за что ухватиться, чтоб у них никогда не было такого, не появлялось желания всплакнуть в подушку, скапризничать, раздражиться. И первое время, как все женщины в мире, она помогала себе тем безотчетным чувством блаженства, какое кажется вечным и неисходным. Оно волной шло от мужа к ней, вязало их мысли в работе. Он прибегал на большой перемене, между уроками, среди дня, находил ее в кухне в фартуке за чисткой картофеля, встречал на улице, когда она шла с корзинкой купить что-нибудь. После коротенькой встречи оставалось сиянье внутри, делавшее такими спокойными, рассудительными, добрыми ее деловые разговоры, отношения к людям. Ей долго казалось, что это только у них и что ее сдержанность хранит это счастье, а у других нет и не может быть этого, но вот в счастье стали врываться какие-то диссонансы. Два-три раза она приревновала его совсем без смысла. Ей делалось тяжело в его отсутствие. Появилась и раздражительность — это жадным становилось то самое чувство, в котором она искала опоры от нервов. Чувство медленно пожирало все остальные интересы, музыку, даже порядок в доме, и, что вовсе было несвойственно ей, она стала залеживаться по утрам, растягивая свою лень, стала задумываться и, не делая ничего, вдруг мелко, часто позевывать от утомления, накоплявшегося от этого все растущего чувства.
В тот день, когда она писала письмо Аннушке и в нем невольно нажаловалась на мужа, ей стало от этого неприятно и совестно, а все-таки она вышла на Варварку и сама отдала письмо на почту, а выходя с почты, лицом к лицу столкнулась с учителем Захаровым.
— Легки на помине — я только сию минуту в письме о вас написала!
— Значит, хоть одна добрая душа меня помнит, Мария Александровна. Ну что, как муж ваш, как его самочувствие?
Захаров с виду опустился немного. Наросла щетина вокруг рта, где он раньше сбривал, возле глаз собрались морщины, цвет лица был желтый, и на пальто недоставало средней пуговицы. Но он ей обрадовался, и она ему, безотчетно. Узнав, что Мария Александровна идет в ряды, он взял из ее рук «пещер» — плетеную корзину с крышкой — и захотел проводить.
— Илья Николаевич учительствует, воспитательствует…
— То есть как-с?
— В институте. Нельзя было отказаться, Тимофеев сам просил, и я почти что не вижу его.
— Зачем, зачем он это, экий он! — Захаров остановился даже и пещером взмахнул. — Э-эх, Илья Николаевич! Что такое эти воспитатели? Прежние наши фельдфебели, если на то пошло, честнее были, драли и в карцер сажали, донос делали за курение табачишки в ретираде — извините за грубое слово, — а от этих ждут, чтоб дипломатничали, политику разнюхивали… Да-с, Мария Александровна, дорогая моя молодаюшка, в гнусные времена живем!
Он быстро оглянулся вокруг — март, чудесный месяц март. Звук в морозном воздухе висит прозрачно, как сосулька с крыши, дремлют в тулупах извозчики, выпятив ватные зады, солнце, и соглядатаев нет, — все-таки он снизил голос:
— Вы присмотритесь, что только делается. В Казани прошлой весной, думаете, был заговор? Люди собирались, по-российскому турусы разводили, «революцию больше в уме пущали», как выражается наш сатирик, — а на них военным положеньем, арестами, ссылками. У меня сейчас тут проездом приятель один, Красовский Александр Александрович, тоже словесник, он в Вятке в семинарии учительствует, так его ученики были замешаны в это дело, он рассказывал в подробностях. На каждого из нас, носителей света, гончую держат — молодежь в интернатах, в пансионах, как горючий материал, тонкими, образованными, благонадежными воспитателями приглушить, так сказать, хотят, ну и культурнее поразобраться в ней, чем она дышит…
— Боже мой, что вы такое говорите!
— Слышали про здешнего учителя Копиченко, нет? Арестован-с. У меня обыск, обыск произвели за честность мыслей. Лучшей молодежи хребет ломают. Да вы читайте журналы, между строк видно.
Она шла со стесненным сердцем и больше ему не возражала. Ей сразу стало ясно, что угнетало Илью Николаевича. До сих пор она вместе с ним видела в этой новой должности «прогрессивную меру», шаг вперед, победу нового духа времени, а слова Захарова все перевернули в ее голове. Он довел ее до мясного ряда, подал пещер, поглядел добрыми, все такими же сослепу на всех глядящими, в одну точку упершимися глазами из-под неаккуратно разросшихся бровей, и она с уважением почувствовала, что в этой одной своей точке он видит куда больше и лучше, чем другие видят в целой окружности.
— Прощайте, Мария Александровна, бог ведает, когда еще приведется. Я в губернию, в управляющие еду. Жить-то ведь надо, вопрос, так сказать, насущного хлеба-с. Кланяйтесь Илье Николаевичу.
Она все была задумчива, покупая мясо, все была задумчива, гуляя из конца в конец, глубоко под вечер, дожидаючись мужа, по длинной их квартире. Квартира была при мужской гимназии и состояла из четырех комнат. Шли они все в ряд. Если открыть двери из крайней и стать на пороге, то можно было увидеть и всю анфиладу, сквозную, как в музее. Но в ней не было однообразия — и обои разные, и цвет мебели, и назначение у каждой свое. Самая светлая и крайняя приготовлена под детскую; за нею небольшое зальце с дубовыми креслами и трельяжем и ее рояль у стены. За этим зальцем — веселая, в ситце, столовая, а за столовой кабинет Ильи Николаевича, куда был доступ со стороны коридора, и не только членам семьи или гостям, а и гимназистам, заходившим по делу, и сослуживцам. Общую спальню они не сделали, и так пошло с Нижнего, Илья Николаевич, когда появились дети, спал на диване у себя, а мать — с детьми.
Дверь в кабинет скрипнула очень осторожно — Илья Николаевич входил на цыпочках, думая, что жена уже спит. Но с несвойственной ей горячностью Машенька уже летела к нему навстречу, опустила вдруг обе руки ему на плечи и бурно его притянула к себе, с жалостью чувствуя, что он маленький, чуть не меньше ее, и худой, и от его одежды пахнет той человечьей большой усталостью, когда весь день одежда работает на человеке в службе, не смененная, не встряхнутая, не снятая хоть после обеда на полчаса. Поддаваясь ее неожиданной горячности, муж прижался к ней, как ребенок.