— Уведите ее погулять, Настя.
В последнее от пасхальных каникул воскресенье Илья Николаевич провел весь день с нею и детьми. С утра выставили рамы, раскрыли окна, и в них потек легкий дух весны, смешанный, как вода с вином, еще пополам с осенью — с запахом прошлогоднего прелого лета и подсохшей земли. Его беспокоило состояние жены, непонятное, не похожее на прежнюю деятельную ее натуру, нежелание подняться, побороть слабость. Подсев к ней, он рассказывал городские новости и, увлекшись, опять говорил о своих таксаторах, с которыми скоро должен был начать занятия. Прибудет и заработка, сейчас это не пустяк…
Но как ни старался Илья Николаевич, он не мог растормошить ее, — в страшной тоске после вторых родов, равнодушная к таксаторам и к лишней сотне, бледная от потери крови, жена лежала весь день, лежала и следующий.
В понедельник, четвертого, он опять сел за стол один, а после обеда прилег по привычке на полчаса уснуть у себя на диване.
Все в доме спокойно, шторы спущены, захожий итальянец крутит на дворе тягучую баркаролу, и звуки шарманки коротко, сипло выскакивают, как молоточками молотят, а им вторят первый весенний грохот колес по булыжнику, дальний гудок чугунки — только-только открылась московско-нижегородская железная дорога, — и вдруг громкий и частый стук — не на улице, не на дворе. Стучат из коридора в кабинет мужа. То могла быть почта, мог быть курьер, но, непонятно пугаясь, она встала с постели, выхватила запеленатого сынишку из люльки и, качаясь от слабости, чтобы не потерять равновесия, быстро побежала через все комнаты в кабинет.
Муж сидел в спущенной рубахе на диване, а в дверях стоял бледный до дурноты Шапошников и дошептывал:
— Четвертое апреля помните?
— Тише! Не пугайте жену!
Но она уже слышала:
— Что такое? В царя стреляли? Кто? Когда?
— Сегодня по телеграфу передавали… Царь жив, сейчас начались молебны в церквах…
Мария Александровна неровной походкой, клоня руки с ношей от слабости, пошла из кабинета. Настя выхватила у нее ребенка.
Известие было дико, думали, что это ошибка, что стрелял сумасшедший. Весь Нижний, знакомые и незнакомые толковали о происшедшем на папертях, в оградах церквей, среди улиц и тротуаров. Извозчики и ломовые останавливали лошадей в толпе и тоже вступали в разговор. «И-их, и разорвать бы его на клочки, — говорили про убийцу. — Это он за волю в царя стрелял, не иначе как помещик».
По мелочам, из писем, газет, шепотов и разговоров по секрету, со дня на день составлялся связный рассказ о том, что произошло в Петербурге.
Царь любил прогуляться в Летнем саду. Об этих прогулках знал весь Петербург. Провинциалы, приезжая в столицу, шли на царя, как в театр, — у выхода из Летнего всегда была толпа. И четвертого апреля он, как обычно, медленно ходил по дорожкам, мелькая между деревьями военной шинелью с аксельбантами, а потом вышел из сада и уже был в двух шагах от экипажа. Народ подался вперед, — царь шел своей гибкой, танцующей походкой, и за отворотом шинели был виден его уланский мундир в обтяжку и любимый царем прусский орден на груди. Вдруг высокий сутулый человек выступил из толпы, выхватил из-под длинной своей крылатки пистолет и выстрелил. Но пуля пролетела мимо: костромской мужик Осип Комиссаров спас царя. Он почти непроизвольно, как в драке, ударил убийцу кулаком по руке, и тот промахнулся.
Стрелявший кинулся бежать. Его окружили, схватили, подмяли. Царь нутряным, не своим голосом приказал подвести к нему убийцу. Десятки доброхотцев, тяжело дыша, в полубезумном, охотничьем угаре подвели к нему пойманного человека. Бред горел горячечным румянцем на лицах людей, бред горел и в моржовых, выпуклых глазах царя.
— Ты не русский?
— Чистый русский.
— Почему стрелял?
— Потому что ты обманул народ! Обещал землю и не дал земли.
Царь махнул рукой — на сутулого опять навалились и яростно, в собачьем торжестве и ненависти, когда хотят и не смеют разорвать дичь в зубах, втолкнули его в карету.
Арестованного допрашивали день и ночь — он молчал. В III Отделение сыпались письма советчиков: предлагали особые виды пыток, допроса, казни. Отставной коллежский регистратор Михаил Малинин писал: «Опыт допрашивания посредством сонных бредов преступников, предложенный мной вашему превосходительству, я полагаю, очень важен к злодею царя. Это не есть пытка, но нужно знать, чем вывести бред, в какое время, с чего начать опрос и предложение, что впоследствии удивит бессознательного, и он должен будет подтвердить прочитанное, а к этому нужна небольшая магнетизация, почему предлагаю свои услуги для исполнения». На этом письме III Отделение пометило: «Принять к сведению».
Чтоб не дать ему спать, два жандарма сидели день и ночь рядом с ним и будили его. Он стал болтать ногой в дреме, приучая себя к механическому движению во сне. Жандармы заметили хитрость и стали толкать его каждые пять минут.
Царь ежечасно запрашивал у комиссии, как идет следствие. Но ответить царю было нечего: арестованный упорно ни в чем не признавался.
Через три дня был назначен в следственную комиссию сам усмиритель поляков, граф Муравьев, любивший говорить о себе: «Я, господа, не из тех Муравьевых, которых вешают, я из тех, кто сам вешает…»
А в обеих столицах тем временем праздновали спасенье царя. Комиссарова, возведенного в дворянское звание, и жену его, сочинившую себе титул «супруги спасителя», возили по бесконечным банкетам, поили шампанским, восхищались манерами, выговором, словечками Комиссарова, находили в нем, словом, «истинно русскую душу» на французский манер.
В немецком юмористическом журнале «Кладдерадач» предки Патов и Паташонов, два болтливых соседа — Шульц и Миллер — высунулись из своих окошек и разговаривали:
— Вы слышали, что в царя стреляли?
— Слышал, слышал. А не знаете кто?
— Дворянин.
— А кто спас царя?
— Мужик.
— А что дали ему за это?
— Возвели в дворянство!
Писатель Лесков-Стебницкий в «Отечественных записках» подал царю «челобитную». Он был прозаик, но «челом бил царю» былинными верноподданными стихами, словно базарная кумушка вдруг нараспев запричитала:
«Он», напечатанный жутким в стихах курсивом, был все еще неизвестен.
Через неделю Илья Николаевич вошел после уроков в свой кабинет с серым лицом и негромко сказал жене:
— Маша, узнали фамилию убийцы.
Она подняла голову от шитья.
— Каракозов… пензенский… наш.
Он походил, походил по комнате, взглянул на нее тяжелыми глазами, словно ночь целую не спал:
— И Странден тоже арестован!..
Илья Николаевич не сказал жене, что из пензенцев арестованы не только Странден, а в их числе и те, кому он сам, своей рукой дал рекомендательные письма, чтобы облегчить им доступ в университет.
— Ну, давай есть.
Он ел медленно, тяжело, не доел обеда, вышел на улицу. Ему хотелось говорить и слушать, понять что-то. Чего хотят эти люди? Он вспомнил Каракозова — высокий, болезненный, с перхотью на плечах, чуть заика, с бесхарактерными бровями и точно удивленным, скошенным ртом, — подбил его кто-нибудь на такое дело? И, боже мой, что ждет его!
Вот бы Захарова встретить! Но нет, уж лучше не надо Захарова.
А Захаров сидел в низкой, душной харчевне, куда с улицы шли вниз пять ступеней, пил чай рядом с извозчиком. Он знал, что его притянут, и ждал ареста. «Авантюрист, истерик», — раздраженно думал Захаров о Каракозове, и тут же едкая боль за ученика пронзала ему сердце.
Сменив чай на стопку, а стопку на косушку, закусывая черным хлебом, круто посоленным, он ломал в воображении какие-то высокие дворцы, ломал на куски лицо поколения, и это любимое лицо осыпалось, переставлялось, как печатают на афишах разноцветные половинки цирковых клоунов, не сходящиеся в аккурат. Снова, выплывая из сумрака его помраченной памяти, представлялись ему то маленький желтолицый Ишутин с его манерой вечно на что-то таинственно намекать, то этот долговязый его Лепорелло, несчастный Митя Каракозов, — и острая, горячая волна ненависти, истекающей любовью, как бывает, когда твой самый близкий, твой кровный натворит что-то в непоправимый вред себе, охватывала его физической, невыносимой дрожью. И бешенство от страшного бесплодия этого выстрела!.. Так ли бороться надо, бороться, чтобы вывести к свету общество? Новый тип человека, вертающий колесо истории, выброшен был, казалось Захарову, слизистым комком, недоноском, не тем, не того отца, не той матери. Где они — сильные, ясные, добрые, умные, — «их еще мало, но будет все больше», — где воздух, и тон романа, писанного в Алексеевской равелине, верный и точный звук, поданный камертоном Николая Гавриловича? Куда идем мы? Что будет с Россией? Он встал, сутулясь, обеими руками натягивая картуз на глаза, — он никогда раньше не пил.