— Мамочка, мы лопнем! — шепчет Аня.
В вечеру пришли почетные гости, старые други семейства, и опять за столом говорили и говорили. Про маленького Илью Николаевича рокотал бархатный басок священника Ливанова:
— Старик Николай Васильевич детей держал строго. Раз он дает гривенник будущему вашему благоверному — а Ильюше был тогда шестой годок, — посылает в лавочку за чаем, на пятачок чаю купить, пятачок сдачи принести. Ждем, пождем — нет мальца. Пропал. Что-то, старик говорит, нету мальчика, погляди, Вася, на улицу. Василий открыл дверь в сени и глядит, а в сенцах, как в шкафу, ни жив ни мертв — Ильюша. Стоит весь в грязи и войти боится, и постучать боится, и заплакать не смеет, — это он в лужу упал и покупку перепачкал. Строговат был ваш покойный свекор. Да и хлеб ему дорого давался. И лета были патриаршьи — под семьдесят.
Вспомнил он и про давнишнее посещение Астрахани блаженной памяти покойным опальным стихотворцем Тарасом Шевченкой, стихи которого знал и любил, несмотря на их вольность.
— Колбасу в нашем городе искал, — рассказывал, усмехаясь, батюшка, — привык, должно быть, в немецком граде Питербурхе к пословице «немец, перец, колбаса»; ходит по улице, встретил моего отца дьякона и спрашивает, есть ли тут сарептские немцы, чтоб у них копченых колбас на дорогу купить. Долго искал. Но у нас, знаете, запросто. Что нужно, сами себе дома на потребу изготовляем. Свекровь ваша, Мария Александровна, славится своей хозяйственностью. Так и уехал не солоно хлебавши! — И отец Николай Ливанов пригубил рюмочку.
То был незнакомый ей мир. Но Марии Александровне, воспитанной совсем в других условиях, он казался понятней, чем рауты у директорши Садоковой.
Черный труд выпал на долю семьи мужа: до смерти трудился свекор, испитой и желтый под старость; трудился Василий в соляных объездчиках, а потом в приказчиках, — вот и завтра ему вставать спозаранку, раньше всех; беспросветный труд, среди горшков и ухватов, выпал матери мужа. Такая простая жизнь; о такой жизни столько она прочитала романов, сеющих уважение и жалость к народу! И разве Илья Николаевич, вечный труженик, не плоть от плоти судьбы народной?
Между тем время отъезда в Симбирск приближалось. Илья Николаевич заканчивал последние свои нижегородские дела. В беготне по городу без шляпы он загорел и окреп, даже на маковке, где у него быстро лысело, опять пошли волосы, и шея обросла вьющейся от самых ушей бородой.
Ауновские писали, что нашли Ульяновым на Стрелецкой улице — правда, не в центре, но место считается высокое, сухое, здоровое — дешевый отдельный флигелек во дворе.
В то утро, когда он снова встретился с женой в Нижнем, Мария Александровна, соскучившаяся по мужу, воскликнула:
— Да ты поздоровел без меня, Илья Николаевич!
А для него в ней тоже была новизна — от ее загара, от детских разговоров и привезенных кулечков с подарками веяло родным городом Астраханью, материнскими объятиями, воздухом детства, — словно теперь только они сблизились самой последней близостью.
Полные новых впечатлений, каждый по-своему в одиночку разбогатевшие, они опять были два отдельных человека, перед тем как слить две жизни в одну.
Лето почти прошло. За окном лежала дорога в столбах и звала их, плыл мир в грядущее и звал их, и уж действительно плыл на грузовой барже весь их семейный быт, в сундуках, в рогоже, ящиках и корзинах, — рояль, стулья, кровати, посуда, книги, трюмо, зимние вещи — все плыло из Нижнего в Симбирск и тоже звало их.
Илья Николаевич был в это время в полном расцвете своей мужской зрелости: ему исполнилось тридцать восемь лет. Жене его шел тридцать пятый. Когда, наконец, оба они ступили на симбирские сходни, Мария Александровна носила в себе четвертого своего ребенка.
Глава шестнадцатая
ПРИЕЗД В СИМБИРСК
В те два года на Волге стояла засуха. Урожай пропал до последнего колоска. Крестьяне голодали подряд две зимы, голодали отчаянно, вымирали деревнями и волостями, людоедствовали, обугливались в тифу, а потом пришла еще холера и покосила народ. Но в конце сентября 1869 года — время приезда Ульяновых в Симбирск — хлеб как будто взошел хорошо. На пристанях мордовки уже продавали калачи, бублики и пироги с медом. Веселей с виду становилась и публика четвертого класса, — только перед самым Симбирском нижнюю палубу запрудила странная в своем молчании толпа.
В лежащих вповалку людях, в истомленных, худых лицах баб, повязанных по-великорусски, — не на затылке, а под самый подбородок, в молчаливых мужиках, уткнувших головы в руки, в их убогих узлах, продетых на палку, в молчании грудных ребят было что-то неподвижное до жуткости. Даже незаметно было, когда они пьют или едят. Казалось, это ехали души умерших через Стикс, только вместо гребца Харона хрипел и чавкал паровой котел.
Что была за притча в этом безмолвии?
Илья Николаевич попробовал спросить раз и другой, ему отвечали односложно и вяло, даже не вскидывая шапку поверх лба, и желтовато-восковые губы шевелились нехотя, словно с болью. И вдруг, никем не спрошенная, из угла пронзительно заговорила баба:
— Из деревни мы, барин, ушедши. Свой-то хлеб не убран оставили, завлеклись, позарило нас. Да, видишь, какое дело; тыщ нас пятнадцать, мужиков и баб, ушло в Заволжье, сулили по четвертной за жнитво с десятины-то и обманули нас, милостивец, кругом обманули, без ножа зарезали. Что будешь делать! Свое-то хозяйство прахом, вот теперь и каемся, да локтя не укусишь, вчерашнего не воротишь!
Он ничего не понял. Долго приступал и к ней и к другим с расспросами. Какой-то мещанин в картузе, хвативший, видимо, еще с утра лишнего, словоохотливо пустился объяснять, но говорил маловразумительно и больше пословицами, сочно упирая на букву «о»:
— Авóся ждáнки съели, господин чиновник. Так оно на роду у русского мужичка написано. Вот и горюет теперича. Не евши тощó, а поевши тошнó…
И только машинист рассказал Илье Николаевичу страшную историю этих разоренных людей.
Урожай с весны обещал быть хороший, и помещичьи агенты, желая завербовать для уборки огромных поместий заранее батраков, с весны смутили крестьян большим посулом, что-де за Волгой дадут им по двадцать пять рублей на каждую сжатую десятину. Такая цена — аховая цена, но мужики поверили, потому что и прошлые годы стояли вздутые цены. Рассчитывали они так: заплатят дома у себя за уборку своих полей по четыре-пять рублей, а сами на уборке возьмут выше той цены впятеро и вшестеро да на прибыль и справят хозяйство. Но вышло иначе. Пятнадцать тысяч человек, снявшихся с места и ушедших на заработки за Волгу, отошли вглубь на сотни верст, а там батраков оказалось свыше, чем надобно, как помещики и построили свой расчет; идти назад не солоно хлебавши тоже не на что, и вот крестьяне нанимались жать и по три рубля за десятину, лишь бы не помереть с голоду, лишь бы живыми домой добраться. Три четверти ушедших не заработали ничего и возвращались, имея перед собой еще долг за уборку своего хлеба.
— Эх, славны бубны за горами! — кончил рассказ машинист. — Серый народ, их обкрутить легче, чем вшу поймать, ваше благородие.
Илья Николаевич содрогнулся. Теплой струей пробежала у него по телу не жалость даже, а острая нежность к этим побитым жизнью, нежность, похожая на страдание. Так бывало с ним за чтением любимого поэта Некрасова. Он вез с собой его старенький томик, изданный в 1863 году, тот самый, про который Тургенев воскликнул: «А стихи-то Некрасова, собранные вместе, жгутся!» И сейчас, войдя в каюту, рассеянный и омраченный, походил-походил, как зверь в клетке, от стены к стене, а потом раскрыл книгу, уронил щеку в ладонь и стал по-новому перечитывать знакомые строки: