Выбрать главу

– Спросите сами себя, о мужи и жены флорентийские: для чего Господь движет на нас ныне французское полчище? Для того, чтобы показать нам, что город наш позабыл о вести Христовой. Что город наш ослеплен блеском фальшивого золота, ибо поставил ученость превыше благочестия, а мнимую мудрость язычников – превыше слова Божия.

Когда нас снова накрыла эта волна гнева, по церкви разнесся низкий стон людских голосов, как некий хор отчаяния.

– «Обратитесь к моему обличению. „…И вы отвергли все мои советы, и обличений моих не приняли“, говорит Господь. За то я и посмеюсь вашей погибели; порадуюсь, когда придет на вас ужас, как буря, и беда, как вихрь… Тогда позовут меня, а я не услышу.»[12] О, Флоренция! Когда же отверзнешь ты свои очи и вернешься на пути Божий?

Стон сделался громче. Я даже услышала, как у Луки заклокотало в горле. И снова поглядела на того мужчину. Он не слушал Савонаролу, Он все еще смотрел на меня.

12

Четырьмя днями позднее изувеченные тела тех мужчины и женщины нашли за пределами городских стен, в оливковой роще вблизи дороги между Флоренцией и деревней Импрунета.

Жара стояла так долго, что люди уже начинали бояться засухи и гибели урожая, и решено было пройти крестным ходом и доставить в город, для молитв и для богослужения, чудотворную статую Пресвятой Девы Импрунетской. Если Господь и осерчал на Флоренцию, то, быть может, он прислушается к заступничеству Пресвятой. Но так как шествие становилось все более многолюдным, по мере приближения к городским воротам вбирая все больше народу, то оно стало веером расходиться по окрестным полям. Так и получилось, что один мальчик очутился у края виноградника и там набрел на окровавленные трупы под лозами. Будь я на месте отца на заседании Совета, я бы, наверное, спросила, что за болван позволил перевезти тела в столь приметное место, – но никто, разумеется, ничего не сказал.

Поскольку преступление произошло за городскими стенами, это как бы не касалось самой Флоренции, и потому на площади Синьории не звучало никаких воззваний и проклятий. И все же весть об убийствах разнеслась повсюду как чума. Убитая женщина была проституткой, а мужчина – ее гостем. Их трупы смердели, раны кишели личинками мух. Брезгливостью наш город никогда не страдал. Если бы ту женщину судили за распутство, то добрая толпа собралась бы поглядеть, как ей отрезают нос. Те же самые люди, наверное, и раньше видели человеческие внутренности, выпущенные во имя справедливости, однако столь кощунственное насилие обожгло души людей, и в них эхом отозвались мрачные пророчества Монаха. Кто же мог сотворить такое? Это было столь гнусное деяние, что проще было истолковать его как возмездие: будто сам дьявол выбрался из ада и принялся рыскать по улицам, чтобы до срока затребовать обреченные ему души.

Дома отец снова собрал нас, чтобы рассказать, как пришли гонцы от французов и ушли с кучей даров и льстивых заверений в невмешательстве – но без гарантий безопасности. Удовольствуются ли они этим? Или у Карла хватит духа вторгнуться в Тоскану? Все, что нам оставалось, – это ждать. А жара все продолжалась. По-видимому, заступничества Богородицы оказалось недостаточно.

Я сидела у себя в комнате. Мое Благовещение было завершено, но мне оно не нравилось. Да, удалось показать смятение Пресвятой Девы, и движение Ангела получилось живым, но их мир оставался монохромным, а у меня пальцы ныли, тоскуя по цвету. Раньше я по возможности занималась домашней алхимией: похищала с кухни яичные желтки (повар безоговорочно верил в мою баснословную любовь к меренгам), которые, если примешать к ним свинцовых белил, давали оттенок близкий к телесному. Черную краску я изготовляла из жженных миндальных скорлупок, растертых с сажей из лампы, где горело льняное масло, а однажды я даже изобрела приемлемый оттенок яри-медянки, налив крепкого уксусу в медные плошки. Но когда обнаружилось, что плошки перепачканы и испорчены, на кухне поднялся переполох, да и качество получившейся краски оказалось скверное. Да и потом – какие сюжеты можно изображать, используя только черный, телесный и зеленый цвет?

Прошла почти неделя с тех пор, как мы виделись с художником в часовне. Рабочие уже начали сооружать леса, чтобы он мог приступить к работе. Я больше не могла ждать. И позвала Эрилу.

После известия о моих месячных она страшно разволновалась за меня. Когда мне выберут мужа, она окажется в доме, где ее госпожа будет госпожой всего дома, а значит, и сама она обретет безграничное влияние. У Эрилы было куда больше вкуса к жизни, чем у многих невольников. Но и жизнь обходилась с ней не так жестоко, как с другими. Были такие дома, где рано или поздно с нею обошлись бы недостойно (по городу ходило немало рабынь с большими животами, которые прислуживали господам не только в столовой, но и в спальне), но мой отец был не из таких хозяев, а Лука, хотя и пытался к ней подступиться, получил от ворот поворот. Томмазо, насколько мне было известно, вообще на Эрилу не заглядывался. Слишком тщеславный, он избегал всего, что не ведет к верной победе.

– А когда я найду художника, что я ему скажу?

– Спроси его, когда мне можно принести их. Он поймет, о чем речь.

– А вы сама-то понимаете? – съязвила она.

– Эрила, ну пожалуйста. Сделай это для меня – всего один раз. Теперь уже не так много времени осталось.

И Эрила, хоть и бросила на меня суровый взгляд, все-таки пошла исполнять поручение, а позже, когда она вернулась и сообщила, что завтра утром он будет в саду, я поблагодарила ее и сказала, что пойду туда сама.

Я поднялась на заре. В воздухе разносился запах свежего хлеба, и у меня в животе заурчало от голода. Сад на нашем заднем дворе был самой большой маминой отрадой. Разбили его недавно, чуть больше десяти лет тому назад, но отец привез туда большие деревья с виллы, так что сад выглядел старым. Там росла раскидистая смоковница, гранатовое дерево, грецкий орех, кусты самшита, перемежавшегося с душистым миртом, а на грядках в изобилии произрастали ароматные травы для кухонных нужд – шалфей, мята, розмарин и базилик. А еще глаз радовали пестрые цветы, сменявшие друг друга по мере того, как сменялись времена года. Моя мать, с ее врожденным вкусом к платоническим усладам, считала, что сады приближают нас к Богу, и всегда превозносила пользу созерцания для растущего ума. Я приходила сюда зарисовывать кустарники и травы – их разнообразия тут хватило бы, чтобы заселить фон для дюжины вариаций Благовещения и Рождества.

Однако у сада имелся и один недостаток. Не ограничившись растениями, мать завела тут и кое-какую живность: голубей с подрезанными крыльями и своих любимых павлинов – двух самцов и трех самок. И лишь для нее одной они приберегали свое почтение, даже приязнь. Они узнавали ее по звуку шагов, а когда она приходила – обычно с мешочком зерна, – самцы бежали ей навстречу. Поев, они важно расходились, распустив для нее хвосты веером. Я терпеть не могла павлинов – и за тщеславие, и за зловредный нрав. В детстве я как-то залюбовалась их опереньем и попыталась погладить одну из птиц, но та так больно клюнула меня, что с тех пор павлиньи клювы преследуют меня в кошмарах. Когда я думала о тех двух трупах в поле или о девушке, чье тело обглодали собаки, я невольно представляла себе, что бы сделали с их глазами клювы павлинов.

Но в то утро они нашли другую добычу. На каменной скамье сидел художник, а рядом с ним лежали кисти и десяток скляночек с красками. Он бросал зерно двум павлинам и внимательно наблюдал, как оба, упрямо сложив хвосты, волочат их за собой, словно веники. Но, завидев меня, один из павлинов испустил раздраженный резкий крик и двинулся в мою сторону, распустив свой веер в угрожающем танце.

– А!.. Не шевелитесь, – воскликнул художник, хватаясь за кисти, и руки его запорхали над склянками; он, несомненно, заранее решил, как смешает краски.

вернуться

12

Притчи, 1:23–28.