— Ваш-ш-ш-милсст! Гос-с-сударь! — зашлепал губами Ширяй. От неестественного положения на карачках лицо его оросилось потом, язык не повиновался. Затравленный взгляд на дверь в смежное помещение, где обосновалось беспечное стойбище гимнастических юнцов, показывал, что, несмотря на крайнюю степень потрясения, Ширяй все же способен был помнить о попранном достоинстве — он опасался свидетелей.
Юлий спустил ногу с кровати и так остался, захваченный сердцебиением.
Обморочное бездействие младшего брата опять обмануло Громола. Он перекинул хвост плети назад… Вжик! — в пыльном солнечном воздухе сверкнуло ременное жало. Но Юлий сорвался с места прежде взмаха, в тот самый миг, когда исхудалое лицо наследника ожесточилось для удара. Одним прыжком он очутился между Громолом и ставшим под плеть Ширяем — разящее жало резануло его по щеке со свистом.
Юлий дернулся, проглотив вскрик, — Громол в тупом изумлении взирал на последствия своей горячности. На щеке мальчика через скулу вздулся ровный, как нарисованный, рубец. Еще мгновение — наследник с похожим на стон ругательством откинул плеть и кинулся к брату. Испуганно заголосил Ширяй, на стоны и вопль потянулась придворная братия. Наследник удерживал в объятиях скорченного от боли брата и все порывался как будто целовать раненую щеку, однако же намерение свое до конца не доводил.
— Во-он! — вскричал он вдруг, обнаружив вокруг себя толпящихся соглядатаев, и яростно топнул. — Вон! Мерзавцы!
Братия шарахнулась на выход, с ними и Ширяй.
— Ну вот! — с какой-то раздражительной горестью воскликнул Громол, сцепив руки. — Вот! — лицо его подергивалось, он мял пальцы и вскидывал быстрые глаза. Можно было отличить тот болезненный миг, когда взгляд наследника останавливался на просеченном плетью рубце. — Черт! Какая пакость! Фу-ты!.. Ну, прости. Слышишь, я прошу у тебя прощения!
— Да, — молвил Юлий, подразумевая, что слышит. Щека горела острой, растекающейся болью, и это было сейчас ощутимей нравственных метаний брата, за которыми он не успевал следить.
— Ну, что, плохо? — спросил Громол с очевидно проглянувшей надеждой получить немедленные заверения в обратном. — Как я теперь оправдаюсь, если я, может, хотел пошутить? А ты под плеть сунулся. Сначала довел до белого каления, а потом… потом вот до мучений совести! Вот что ты сделал! Ты добренький, а я злодей — так?
— Вовсе я этого и не хотел, — промямлил Юлий, испытывая от стремительных водоворотов Громолова красноречия, которые сливались со стреляющей болью в щеке, настоящее головокружение.
— На плеть! На, возьми! — сказал Громол, нагибаясь и подсовывая ее.
— Нет, Громол, нет! — отбивался Юлий, заслоняясь рукой.
— Вспомни, кто первый начал? Ведь что я хотел: устроить тебе праздник!
Озноб в щеке заставил Юлия скривиться и съежить плечи.
— Больно? — с искренним беспокойством в голосе спросил, переменившись, Громол. — Что, совсем плохо, да?
— Мм-нет, — вынужден был ответить Юлий.
Громол снова взбодрился:
— Я прошу у тебя прощения, ты прощаешь?
— М-да, — промычал Юлий, трогая кончиками пальцев воспаленную щеку. — Прощаю. Совсем.
— Раз так, давай тогда снова: я устрою для тебя праздник, в пятницу. Я даже сам не поеду, раз ты не хочешь. Нет, я не буду портить праздник своим присутствием — решено. Зерзень все возьмет на себя, я велю, чтобы распорядился. Вы поедете в поле на десять дней.
— На десять? — и такая боль (вполне оправданная обстоятельствами) отразилась в лице младшего брата, что Громол отступил:
— Ладно, на восемь. На шесть, на неделю. На неделю. Договорились? Сделаешь это для меня, если только любишь меня хоть капельку.
— Но только на неделю, — безнадежно проговорил Юлий. При каждом слове щека стреляла так, что спорить долго не приходилось.
Юлий согласился, хотя знал, что делать этого не нужно. Позднее он пробовал представить дело так, что ничего другого ему не оставалось, если только он не хотел выглядеть взбалмошным, бестолковым, упрямым братом (а ведь он таким не был!). Но трудно было себя обмануть. Юлий отчетливо помнил: соглашаясь, он вполне сознавал, что поступает против убеждения. Ты можешь не догадываться или заблуждаться насчет причин — почему именно этого делать не нужно, — но если поступаешь против убеждения, то это малодушие.
Щека горела все больше и распухла. Обрюта разжился подходящим снадобьем, из тех, которые припасают в поход бывалые воины. Рубец смазали, обложили сухим мхом — он называется сфагнум — и завязали. После краткого совещания решено было к государевым врачам не обращаться, чтобы не вступать в объяснения насчет раны и вообще не ябедничать. Жизненные воззрения Обрюты (а он имел несколько самостоятельно выработанных воззрений) были строги на этот счет. Он не считал доносчиков за людей, с большим неодобрением относился ко всякого рода ярыжкам стражи и сыщикам и делал исключение лишь для лазутчиков во вражеском стане — на время открытых боевых действий. Воззрения дядьки, понятно, разделял и Юлий. Так что положились на сфагнум, снадобье и на авось.