Тем же летом, когда объявлялся старичок-мухомор, Петр Балмазин, главный застрельщик заговора, утонул в Вятке; покатил на верткой лодке в заводь поставить «морды» и не вернулся; пустую лодку, прибившуюся к берегу, нашли за версту, ниже по течению, самого же утопленника и того дальше. Макара Гущина прибрала тоже река — не судильщица, не карательница и не ответчица за людские грехи! — прибрала в апрельскую ростепель; Макар возвращался с подледной рыбалки, с добрым уловом, в полном здравии и абсолютно трезв, но не углядел полыньи, нетолсто обледенелой и припорошенной снегом; лед под ним, грузным и груженым, проломился, Макар глыбой рухнул в воду, а коварная льдина, опрокинувшись под ним, накрыла его будто крышка гроба.
Одни скорбели и горевали от погибели мужиков, другие судачили, передавая из уст в уста:
— Это обоих из-за Семена ухайдакало… Пошто горбатого, убогого человека в каталажку сдали?
— Баб своих хвощите, ежели они у вас хвостами вертят.
— Сучка не захочет, кобель не вскочит.
— Худое затеяли — худом и вывернулось…
И все стали зорче приглядываться к Вениамину Вострикову.
Он слыл человеком удалым, в мистику и порчу не верил, гибель сотоварищей почел за дело случая, а Семену Смолянинову по-прежнему желал околеть в тюряге.
…В тот год лето в Вятске стояло отменно жаркое — бездождье, духота, пыль, которую время от времени гонял по дорогам суховей. Вениамин Востриков перекрывал рубероидом крышу, гудронил швы, топил вар в котле над костром. Он и сам обомлел, когда увидел, что летняя пристройка к избе вспыхнула как стог сена. Он кинулся тушить пожар, надеясь, что справится без профессиональной подмоги, но злокозненный суховей раскидал искры, и вскоре уже полыхал соседский дом, а следом и еще один, и еще… Половина улицы Мопра, до десятка домов, выгорела почти дотла, причем с человеческими жертвами. Вениамин Востриков, на кого пала вина пожарища, от беды надломился — в горячке и раскаянье застрелился из ружья на краю огорода, в уцелевшей от всего хозяйства бане, где и прятал нерегистрированное ружье; на курок давил большим пальцем разутой правой ноги.
… — Ты почему, отец, поздно освободился? Всех политических раньше отпустили? Реабилитировали кого-то, — спросила Валентина Семеновна.
— Я на промыслах обретался. Не хотел домой голью ворачиваться, — отвечал Семен Кузьмич. — Не разбогател. Пристопорили меня еще на пару лет. Дятлы деревянные!
— Ты больше не хорохорься, отец. Не молодой уже чудить-то, — наставляла дочь, а в голосе дрожала какая-то вина и тревога. — Как дома на нашей стороне улицы сгорели, мы сперва в общежитии обитались. Потом бараки построили. Видишь, какая теснотища… Обещали, что снесут или в новое жилье переселят. Ждем.
— Ты не боись, дочка, я не стесню. Прибьюсь куда-нибудь, — беспечально сказал Семен Кузьмич. Ухмыльнулся, погладил себя по плешине и растрепанным волосам. Отхлебнул своего знойного черного чаю. — Для вас я старик. А мне только пятьдесят с хвостом. Жениться буду… На жилплощадь претензий нету.
— Разве ж я гоню тебя? — обидчиво воскликнула Валентина Семеновна. Вздохнула. — Жаль, что и Николай, как дуб во поле. Ни кола ни двора.
Череп легок на помине. В окошко с улицы, между створок, сунулась его веселая голова:
— Чифирите, елочки пушистые? Я счас подключусь. В бочке башку окуну и готов.
Голова в окне скрылась.
Пашка и Лешка не спали, но лежали тихо, недвижно, ловили пытливыми ушами голоса с кухни. Явившийся из-за невольничьей решетки горбатый дедушка вызывал в них и страх, и уважение, и родственную гордость.
Лешкино спальное место — на диване, пружинном, с откидными валиками, Пашкино — на железной койке с панцирной сеткой. Диван и кровать стояли в углу, перпендикулярно, изножьем друг к другу, так что братьям легко переглядываться и перешептываться. В другом, противоположном углу — кровать родителей, высокая с набалдашниками на спинках и строченым подзором. Посредине комнаты — круглый стол и несколько стульев, над столом зеленый абажур, глядевшийся богато, с кистями и плетенными по окружью косицами; еще в комнате — темно налаченный комод и громоздкий шифоньер с зеркалом.