Она была ведь очень видная и привлекательная дама, это только теперь время и болезнь так ее обезоружили... А когда, мало-помалу, стали сходить с горизонта ее прежние покровители и поклонники, Екатерина Ивановна в справедливом гневе проклинала весь мир, мужскую же половину его в особенности, и говорила дочери:
— Ириша, верь мне: все мужчины подлецы! Все, все, все!..
Маменька Ирен не воспитывалась в фешенебельной гимназии и потому выражалась резче, чем следует, или, по крайней мере, принято выражаться в порядочном обществе.
По смерти папы дела приняли прескверный оборот. Пенсион, при самых усиленных просьбах и продолжительных хлопотах, определился в четыреста рублей восемьдесят и три четверти копейки в год. Екатерина Ивановна с горя заболела; у Ирен разом появились два седых волоса...
Началась энергичная, лихорадочная, нервная и озлобленная борьба за существование, в которой, чтобы сохранить приличие обычного положения, а с ним хотя бы смутную надежду на спасительную партию, надо было пустить в ход всю изворотливость женского ума, всю мощь запоздалого кокетства, всю энергию духа, с беззаботной, чарующей улыбкой на устах, с глухой злобой в сердце, с ненавистью в душе.
А жизнь, живая жизнь в созрелом организме красавицы Ирен настойчиво предъявляла свои права, разжигая ее накипевшую злобу на все человечество вообще, а уж про мужчин и говорить нечего...
И она решила — или погибнуть, высохнуть старой девой, или победить, но не сдаваться на позорную капитуляцию. Не раз маменька, глубоко вздыхая, глядя с тоской на свою дочь, говорила, всегда при этом понижая голос до шепота:
— Ах, дружок мой, ведь и вправду... на какого черта ты бережешь свое сокровище?.. Я в твои годы...
Она никогда не договаривала, что бывало в ее годы, и безнадежно махала рукой, боясь, как бы не произошла опять такая же бурная выходка со стороны ее дочери, как всегда после намека в этом роде.
А протесты со стороны Ирен бывали чересчур уж бурны... Да что говорить! Выносливая и ко всему привычная прислуга, живущая в доме за пять рублей «одной прислугой» на всякие дела, не выживала более месяца.
Хотя Ирен решила остановиться на двадцати двух годах, эти годы бунтовали и на запрет красавицы не обращали никакого внимания, но шли своим чередом. А все-таки в конце третьего десятка Ирен сохранила почти всю привлекательность красоты, особенно когда обуздывала корсетом порывы ее прелестей на простор и свободу...
Многое переменилось. Там, где когда царила «Lа belle Poupicoff», давно уже забыли гордую красавицу. Маменька с дочкой давно уже переселились в глухой переулок на Выборгскую сторону, столуя у себя пятерых студентов медиков, всех пятерых платонически влюбленных в свою молодую хозяйку, несмотря на ее холодную недоступность и строгость в обращении. И все бы продолжалось так серо, неуютно и безотрадно, если бы однажды, накануне рождественских праздников, с ними не случилось совершенно неожиданно необыкновенное происшествие.
Вы знаете, что все необыкновенные происшествия происходят большей частью накануне Рождества и всегда ровно в полночь. Таков уж закон судьбы и, чтобы поддержать присущую писателю правдивость, вышеозначенная пометка времени не только не лишняя, но прямо-таки обязательна.
В маленькой комнате, при тусклом свете лампы под зеленым абажуром, сидела Ирен, переделывая в двадцатый раз свою единственную выходную шляпку. Она швырнула ножницы на пол и свирепо принялась обрывать вылинявшие ленты. Маменька, закутав свои больные ноги одеялом, сидела у другого конца стола и раскладывала засаленные карты, гадая на даму треф. Кухарка Лукерья, за кухонной перегородкой, звучно похрапывала. В печной трубе уныло завывал ветер, в стекла хлестал мокрый снег, и в ночной тишине издалека доносились, со стороны гавани, глухие удары вестовых пушек...
— Ты не сердись, милая, и не волнуйся... — начала вкрадчиво маменька... — Конечно, это вздор, это все смешно, но вчера опять без тебя приходил Иван Спиридонович…
Ирен только бегло взглянула на мать и встала, чтобы поднять ножницы.
— Майор пожарный, знаешь? — продолжала Катерина Ивановна, помолчав с минуту. — Лукерью нашу вызывал... Как это он странно говорил!.. Да, да... Проложи, говорит, мне траншею — озолочу!.. Полтинник сунул ей на кофий...
— Маменька...
— Да ведь я это так... чего косишься!.. Скучно ведь так сидеть, в молчанку играть, ну, я и рассказываю...
— А вы бы, маменька, приказали Лукерье, чтобы и майора вашего, и Ивана Спиридоновича, и этого немца Фриша, по шее бы гнали к своим законным супругам... Старые развратники!