Выбрать главу

Она всегда вела себя самым невыгодным для женщины - особенно в некоторых летах - образом. Выражалось это в непрестанном уязвлении мужчин. И тех, кто заинтересовывался ею, и вообще собеседников. Посрамляла она даже того, с кем бывала близка - это я знал по себе.

Репертуар насмешек бывал нехитрый и жалкий. Скажем, постоянное вышучивание новостей в одежде. Уже повязывая галстук, я знал, что услышу: "Ого! Он в галстуке! В президиум вырядился, что ли?" или "Ну и ну! Ботиночки новые! Вот умора! Думаешь, я тебя в старых не опознаю?"

И почему-то надо было по каждому поводу оправдываться.

Реплики эти, даже если ей очень стоило бы помолчать, бывали вовсе бестактными и обескураживающими. "Сейчас, конечно, лапать начнешь!" - могла она сказать, когда, встав из-за стола и делая вид, что собираюсь подойти к окну, я направлялся к ее стулу, - нехитрый мужской маневр для перехода к прикосновениям.

Или "Как вы все суетливо стаскиваете носки! К брюкам бы их пришивали! Чтоб заодно!"

Словом, она постоянно ставила мужчин на место, хотя в саркастическом ее взгляде порой улавливались тревога и даже отчаяние. Но уж тут она бывала начеку - всегда это в себе подмечала и ощетинивалась, и произносила что-нибудь вовсе неуместное.

Как-то, не в меру распалившись в объятии, но затем, вероятно, пожалев, что дала себя увидеть потерявшей голову, она суховатым тоном заметила, что оргазм ее был иронический и чтобы я ничего себе не воображал.

Была у моей знакомой и некая темная прихоть. Твердым голосом в какой-то момент потребовать то, что совершить бывало невыносимо. Однако и тут, намеренно унимая сбившееся дыхание, она умудрялась ляпнуть такое, отчего возможности мои, и без того мобилизованные только из самолюбия, перечеркивались напрочь.

А еще у рождественской сотрапезницы были коричневатые подглазья, пристальный собачий взгляд и, хотя она непрерывно курила, непрокуренные странного белого цвета зубы...

"...Перестань ускользать! Молчи и не протестуй против моих рук. Их упрямство предуказано не нами! Ты все равно им подчинишься... Не захочешь, а одуреешь и, хотя кругом зима, даже расставишь стройные свои ноги... И уж тут, конечно, возникнут смехотворные препоны всех колготочных и прочих резинок! Но это видимость, что они защита от беззащитности! На самом деле, преодоленные, они еще сильней притиснут мою всемогущую руку к вздрагивающему твоему животу... Мы же с тобой всегдашняя группа риска - в любую минуту можем нагноить в себе нестерпимое желание..."

Мне снова показалось, что потянуло курятником - слабой волной запаха, какая обычно улавливается в заштатных польских городках, где австро-венгерскую канализацию еще во времена Франца Иосифа проела ржа, а для ремонта уже не найти сведущих людей. Те, кого все-таки найдут, станут медлительно копать мелкие канавы, отсыпая на старый тротуар серую состоящую из европейских комочков не нашу землю. И хоть ты рой, хоть не рой, пованивать там будет всегда, ибо исправить уже ничего невозможно. Где теперь найдешь допотопные императорские сгоны с глубокой резьбой? Можно, конечно, ее нарезать, но это если на какой-нибудь барахолке сыщутся в довоенной еврейской рухляди годные в дело нужные железины.

То возникавший, то пропадавший запах, а также канава в сыпком грунте чужой земли, захолустно отличавшаяся от переулочного со здоровенными - в полковша - смерзшимися глыбами котлована, напомнили мне старуху в таком вот польском городе, беседовавшую в старинной арке - Гродской Браме - с обношенным высоким стариком. Старая женщина и сама выглядела прискорбно, будучи в темно-синем прорезиненном плаще, известной нам уличной одеже, которую я и на родине не переносил. Вдобавок она держала в руках тонкогорлую литровую бутылку молока, заткнутую бумажкой.

Меня, привыкшего к меньшему бутылочному разливу, вид белой коровьей жидкости в литровой посуде почему-то переполняет омерзением - молоко, оно же субстанция биологическая, исполненная навозных тайн и, скорей, противная, чем нет.

В том городе, куда мне удалось попасть всего на день, я напрасно искал нестерпимые сердцу и драгоценные следы. У старинных ворот надежды мои кончались, времени совсем не оставалось, и я спросил старуху, прервав изобиловавший польскими учтивостями их разговор с долговязым стариком, не жила ли она тут, в стародавнем этом квартале, в войну или до войны - вдруг она знавала тех, чьи тени я ищу.

- Э, пане, - раздражившись вмешательством в церемонную беседу, ответила старуха, - чтобы я жила тут с этими... - и высокомерно завершила презрительную фразу.

В воздухе опять засмердело, но это можно было отнести уже к моим воспоминаниям.

Думая про свое, я отвлекся от долетавшего с остановки. Тамошний разговор не прекращался и то становился громче, то снижался до шепота.

"Слушай! Так не пойдет! Не изгоняй же мои пальцы! Пусть придутся куда надо. Пусть делают то, чего хотим я и ты. Пускай с тобой случится, что должно случиться и что желанно твоей природе. Где же, где он, твой кошачий вопль?! И что с того, что на остановке, под снегом и в Пропащем переулке?.. Так ведь этот заулок именуется?.."

Ну и ну! А я, наблюдая ночное запустение, пролетающую ворону и немеренные снега, напрочь забыл, что переулок зовется Пропащий! Вдобавок еще стою и вслушиваюсь в чужой шепот, тем более, что там, кажется, стало происходить вовсе укромное, и, если, когда придет автобус, я обнаружусь стоявшим поблизости, они правильно решат, что я подслушивал...