Астрид Линдгрен
Рождество в Смоланде в давние-предавние дни
Приходилось ли тебе слышать эту старую песню?
Эту песню мама пела нам, когда мы хворали или ушибались, или горевали, или у нас болели зубы. А иногда нам случалось засунуть в нос горошину, которую никак было не вытащить, пока не появлялась мама со шпилькой для волос и, напевая песню о бедном ребенке в дремучем, бескрайнем лесу, — раз, симсалабим[2] — и выковыривала эту злосчастную горошину.
Но сейчас я расскажу о Рождестве 1913 года, ой, сколько воды утекло с тех пор! Мне было тогда шесть лет, моему брату Гуннару — семь, и он уже ходил в школу, Стине исполнилось всего два года, а Ингейерд, нашей крошки, еще и на свете-то не было. Поэтому только мы с Гуннаром и могли пойти с папой, когда накануне сочельника он собрался в лес за рождественской елкой.
Папа не хотел брать нас с собой, как мы ни клянчили и ни просили, пока в конце концов не сказал:
— Ладно, тогда пошли. Но чтобы не хныкать, когда снег будет выше колена.
Ха-ха, как ему только такое в голову взбрело? Мы ведь не из тех, кто пищит из-за капли снега! Но снег выше колена… это, вынуждена признаться, надоедает! Мы всё шли, шли и шли… шли по заснеженной узенькой тропке, что вела прямо в лес. И я уже начала думать, что не настоящий ли дурацкий розыгрыш устроил нам папа?
Ведь любое сумасбродство в Смоланде так и называют — «дурацкий розыгрыш».
Шагая чуть позади Гуннара, я тихонько напевала сама себе: «Брел ребенок, совсем один». Да, то же самое было и со мной, я плакала! И постепенно все сильнее и сильнее. О, если бы только мама была с нами и утешила бы меня! Слезы мешали мне петь, но я вспомнила ужасное продолжение маминой песни: «В непроходимом этом бору от жажды и голода я умру». Я так и знала, это был ни с чем не сравнимый дурацкий розыгрыш! И зачем только я пошла с ними?! Папу и Гуннара я вообще уже не видела, неужто они бросили меня? Я громко заревела, и рев мой так жутко зазвучал в лесу, где стояла мертвая тишина.
Но тут вдруг я увидела, как из-за какой-то елки высунулся Гуннар.
Чего ревешь? — спросил он.
Мне стало стыдно.
— Я подумала о чем-то очень печальном, — ответила я.
— Глупая, — сказал. Гуннар. — Идем, посмотришь елку, которую срубил нам папа.
Потом мы пошли домой. Папа нес елку. Она была такая красивая!
Мы всё шли и шли, и я так устала! Но потом вдруг я увидела утопающий в снегу наш дом, выкрашенный в красный цвет. Всё было точь-в-точь как в маминой песне: «Всё тот же дом, и отец в окне, и всё было въяве, а не во сне!» На всякий случай я спросила папу:
— Папа! Дом и жилье — это одно и то же? Этот дом и есть жилье моего отца?
— Да-а, — ответил папа. — Но это и жилье твоей матери тоже. И вы, дети, тоже должны жить здесь. Если не будете слишком шуметь!
Папа поставил рождественскую елку у кухонного крыльца, и мы вошли в дом. Но этого нам делать не следовало бы!
Батюшки! Что творилось на кухне! Вся мебель — вверх дном, никаких ковриков на полу, одна лишь грязь, немытая посуда повсюду, а на плите выкипевшая и пригоревшая рисовая каша. На кухне стоял такой чад, что можно было задохнуться!
— Уходите! — закричала при виде нас мама. — Вон! Сгиньте!
— Но что вы делаете? — спросил папа.
— У нас рождественская уборка, — ответила Сигне, наша служанка.
Мы с Гуннаром взяли несколько бутербродов, немного молока и исчезли, поднявшись с невероятной быстротой по лестнице в нашу комнату на чердаке. Похоже, печальное будет это Рождество! А завтра сочельник! И никогда, никогда им не справиться с уборкой так, чтобы в доме хоть самую малость почувствовалось Рождество.
— Ты что, снова ревешь? — спросил Гуннар.