Сиплое дыханье рвалось прерывисто из груди, обдавая женщину винным перегаром и дурным запахом гниющих дёсен.
— Ты ближе… ещё…
Одна рука туго обвивалась вокруг шеи, другая нащупывала свечу на столике.
— Погасла, экая своевольница! — хихикнул царь н вдруг резко толкнул сноху. — Гаси лампад!
Евдокия бросилась к двери.
— Нишкни! Слышишь?! Аль запамятовала, перед кем стоишь?!
И рванул с неё ферязь.
— Бога для! Государь! Царевичу како яз очи буду казать?!
Иоанн потащил женщину на постель.
— А ежели единым словом Ивашке обмолвишься — в стену живьём замурую!
Скрюченные пальцы тискали пышные груди. Пересохшие губы запойно впились в холодные губы обмершей женщины…
Иван-царевич терялся в догадках. Была Евдокия цветущая и жизнерадостная, любила потешить себя другойцы плясками и весёлыми песнями; своим беззаботным смехом всегда, даже в минуты хандры, умела расшевелить его и вернуть доброе настроение — и вдруг стала неузнаваемой.
Что ни день, сохла она всё больше и больше, по ночам жутко кричала во сне или, стиснув мертвенно зубы, билась перед образом в жестоких рыданиях и на все расспросы отвечала одними заученными словами:
— Не ведаю! Нечистый, видно, вошёл в меня… Ничего не ведаю, мой господарь…
Царевич перестал пить, учинил за женою строгий надзор и никуда не отпускал её из светлицы.
Но Грозный почти ежедневно давал сыну какое-либо срочное поручение и то заставлял его чинить опрос преступникам, то отсылал в приказы учиться приказным делам, то просто придирался ко всякой мелочи и, будто в гневе, запирал его с Борисом в Крестовой, а сам, как юноша, трепещущий от восторгов первой любви, мчался стрелою в опочивальню, где ждала уже его приведённая Малютою Евдокия.
Однажды сноха сама пришла к нему.
— Помилуй меня, государь! — упала она на колени и облобызала царский сапог. — Не можно нам больше жить во грехе…
— Не чистый, чать, понедельник[121]? Не срок будто каяться? Пошто в ноги падаешь?
И, подняв её, усадил на постель. Евдокия неожиданно бухнула:
— На сносях яз, царь!
Какое-то странное чувство, похожее на брезгливость, шевельнулось в груди Иоанна и отозвалось неприятной дрожью во всём существе.
Пошарив прищуренными глазами по изменившемуся лицу снохи, он зло уставился на её живот.
— Мой? Аль Ивашкин?
Щёки Евдокии покрылись серыми пятнами. Глаза тяжело заволоклись слезами.
— Не ведаю, государь…
— А не ведаешь — не тревожь зря царя своего!
Он с омерзением оттолкнул её от себя.
— И не стой! Токмо бы мне, государю, в бабьих делах разбираться!
Прогнав сноху, Иоанн пошёл в хоромы детей. Из терема Фёдора доносились пофыркиванье и кашляющий смешок.
— Покарал Господь юродивеньким! — заскрипел царь зубами и посохом открыл дверь.
Царевич сидел верхом на Катыреве и хлестал кнутом воздух. Отдувающийся боярин встряхивал отчаянно головой, ржал, фыркал и, подражая коню, рыл ногами пол. От натуги лицо его покрылось багровыми желваками и было похоже на вываливающуюся из квашни дряблую шапку теста. С каждым вздохом из ноздрей со свистом выталкивались мутные пузырьки, лопались с лёгоньким потрескиванием и ложились серыми личинками на жёлтых усах.
Увидев отца, царевич свалился на пол.
— Юродствуешь, мымра?!
— Тешусь, батюшка, коньком-скакунком… С досуга яз.
— А то бывает и недосуг у тебя?
Фёдор похлопал себя рукой по щекам и болезненно улыбнулся.
— Бывает, батюшка. Фряжские забавы творю. — И хвастливо показал на валяющийся в углу деревянный обрубочек. — Роблю аргамака, како навычен бе Ваською-розмыслом.
При упоминании о Выводкове, Грозный зажал сыну ладонью рот. Царевич вобрал голову в плечи и присел, защищаясь от удара.
Грозный ухватил сына за ухо.
— Ужо доберусь до тебя! Повыкину блажь! У Годунова не то будет тебе!
Катырев как стоял на четвереньках до прихода царя, так и остался, не смея ни разогнуться, ни передохнуть.
Царевич сунулся было к боярину под защиту, но неожиданно для себя упал в ноги отцу.
— Батюшка!
— Ну!
— Не вели Борису томить меня премудростию государственною.
Он чуть приподнял голову и исподлобья поглядел на безмолвно стоявшего тут же Годунова.
— Мнихом бы мне… в монастырь… — Лицо вытянулось в заискивающую улыбку. — Служил бы яз Господу Богу… — Приподнявшись с колен, царевич благоговейно перекрестился на образа. — Динь-динь-динь-дон! Тако при благовесте великопостном божественно душеньке грешной моей. А очи смежишь — и чуешь, яко херувимы слетаются над звонницею. Сизокрылые… светлые… Светлей инея светлого. И все машут, все машут крылышками своими святыми.
Боярин забулькал горлом так, как будто хотел подавить подступающие рыданья.
Иоанн с глубоким сожалением поглядел на сына и, ничего не сказав, вышел из терема.
Царевич разогнул спину и сжал кулаки. Катырев ласково поманил его к себе.
— Не гневайся, молитвенник наш. Не к лику тебе. Да и батюшка ласков был ныне с тобой.
Чтобы разрядить нарастающий гнев, Фёдор взобрался на спину боярина и изо всех сил хлестнул его кнутом по ногам.
— Фыркай ты, куча навозная!
Катырев грузно забегал по терему.
— Стой!
— Стою, царевич!
— Куда батюшка делся? — И приложился ухом к стене. — К Ивашке шествует. Не быть бы оказии!
…Иван-царевич холодно встретил отца и небрежно, по обязанности едва приложился к его руке.
— А и не весел ты что-то, Ивашенька.
— Не с чего радоваться. Умучила меня Евдокия.
Он заломил больно пальцы и глухо вздохнул.
— То резва была, яко тот ручеёк, что с красных холмов бежит, то ни с чего лужею киснет.
— Не сдалась бы тебе та лужа болотом чёртовым!
Иван тревожно насторожился.
— Млад ты, оттого многого и не разумеешь.
Он привлёк к себе сына и что-то зашептал ему на ухо.
— Убью! — вдруг рванулся царевич и бросился к светлице жены.
Услышав крик, Фёдор спрыгнул с боярина и испуганно подполз под лавку.
— Тако и чуяло сердце моё. По глазам батюшки зрел — будет оказия.
Вытащив из-за пазухи шёлковый кисетик с образками, он достал крохотную иконку своего ангела и описал ею в воздухе круг.
— Защити меня, святителю, от длани батюшкиной и от всяческой скверны!
Грозный нагнал Ивана в сенях и насильно увёл к себе. У двери опочивальни стояли с дозором Малюта и Алексей Басманов.
— Пошли Бог многая лета царю и плоти преславной его!
Царевич гневно поглядел на опричника.
— Пошто очей не разверзли моих доселе?
— Како прознали, абие попечаловались царю.
Они пропустили Ивана в дверь и притихли.
— Не томите ж, покель сабли моей не отведали, псы!
Басманов отступил за спину Малюты.
— Воля твоя, Иван Иоаннович, а токмо похвалялся Микита, отродье князь Фёдора Львова, будто в подклете подземном, егда в боярышнях ходила та Евдокия, миловался он с нею изрядно.
Царевич размахнулся сплеча и ударил Басманова кулаком по лицу.
— За потварь обоих в огне сожгу!
— Сожги, царевич, токмо что проведали, то нерушимо.
Малюта ожесточённо затеребил свою рыжую бороду.
— По то и сохнет, что тугу держит великую. Прослышала, будто на Москве Микита, и затужила!
Вотчину и всё добро оговорённого князя царь отписал в опричнину.
Фёдора Львова с сыном доставили на Москву и заперли в темнице Разбойного приказа.
Евдокия до того опешила от неожиданности, что не могла ни слова ответить приступившему к ней с допросом мужу.
— А скажешь, тварь! — склонился к ней Иван и больно впился пальцами в её горло.