Но вот что меня смущает… У всех вокруг я вижу сумки, чемоданы, баулы, хозяева тащат их с трудом, а порой просто надрываясь, потому что отдохнуть, прервать движение невозможно, я вижу их натужные, потные лица, вижу белые или уже побагровевшие от вернувшейся крови бугристые рубцы на их ладонях, вижу, как они меняют руки, как договариваются о сменах, во время которых кто-то должен будет нести самую тяжелую кладь, слышу ссоры и перебранки из-за этого — и только у меня в руках нет даже дамской сумочки, даже портфельчика первоклассника. Я до крайности смущен, мне кажется, что я единственный голый среди одетых. Как будто опять мне чего-то не досталось в очереди, опять какая-то главная очередь до меня не дошла, кончилась как раз на мне, и вот теперь я, единственный из всех, как последний болван, иду с пустыми и праздными руками.
Куда мы идем, я не знаю. Иногда что-то происходит в толпе, все разом начинают переговариваться, оглядываться, порой становясь при этом на носки, — и направление движения меняется. Я не знаю, что произошло, почему, как, я только меняю направление вместе с остальными: ничего другого мне не остается; впрочем, куда идти, мне абсолютно все равно. Иногда смена направления происходит мгновенно — толпа шарахается вбок, осаживает назад, раздаются брань, крики, — должно быть, кого-то прижало, — да и самому мне, бывает, оттаптывают ноги, заезжают вбок локтем, а то и валят с ног — не на землю, а на кого-нибудь другого, после чего приходится лихорадочно извиняться, — и вот уже мы опять идем, как всегда. Собственно, эти мгновенные смены направления, точнее, эта мгновенность смен — самое неприятное в моей жизни.
Голова моя ничем не занята — в ней так же пусто и серо, как в небе или в толпе. Руки тоже ничем не заняты, — порой я вспоминаю об этом, и мне становится тоскливо и стыдно. Или я даже завидую окружающим людям, — все их силы уходят на то, чтобы волочить их громоздкий, труднопередвигаемый скарб, и от того у них в головах, может быть, не так пусто, не так серо, не так ровно. Кто знает…
Так я и иду.
Иногда мне все-таки хочется узнать, куда мы идем, — и тогда я становлюсь на цыпочки, верчу головой, но ничего не вижу, кроме толпы, и только лишний раз убеждаюсь в ее безбрежности. Иногда я спрашиваю моих недолговечных соседей — одни и те же люди долго не задерживаются рядом, их постоянно куда-то относит и они навсегда теряются; иногда я их спрашиваю, куда мы идем, но мне либо не отвечают, либо их ответы ничего не проясняют.
Но вместе с тем иногда мне кажется, что я знаю, куда мы идем, и, по крайней мере, где-то в основе, знаю не меньше, чем окружающие. Во всяком случае, меня абсолютно не удивляет ничего из того, что происходит вокруг: то, что я в толпе, что мы куда-то идем, что иногда куда-то поворачиваем. А ведь если бы я действительно чего-то не понимал, я бы постоянно удивлялся, постоянно беспокоился, мне бы не сиделось на моем движущемся месте. Но ничего подобного нет и в помине. Таким образом, нечто главное я, видимо, понимаю; хотя что именно, мне неведомо. Толпа бесконечна; я должен идти.
Монах
В своей радикально упрощенной, наполненной тяжким трудом жизни — даже и он уповает на то, что Всевышний вспомнит о нем — ведь просто монастыря для этого недостаточно; и вот проходит неделя за неделей, месяц за месяцем, а Всевышний его не вспоминает, и отчаяние наполняет его, такое же отчаяние, которое и загнало его в монастырь, и монах продолжает держаться лишь на собственной воле, потому что никакой веры давно уже нет… А один раз, поздним августом, он вышел за ворота и на фоне красного заката вдруг увидел лошадь, пасущуюся у обочины; и он не смог удержаться, чтобы не вытереть глаза.
И понял, что Всевышний вспомнил о нем.
Когда вспомнит обо мне Всевышний? Видимо, уже никогда. На одной привычке мне долго не протянуть; скоро я разбегусь по паркету по шайбочкам, колесикам и пружинкам. Но однажды я вышел из метро; вода в канале была отменно черной, с пляшущим блеском, я даже не заметил там белую пластмассовую канистру и еще две болтающиеся дряни, на мосту тихо играли на гитаре «Санта Лючию» на задумчивый, перебирающий лад, в храме Спаса на Крови мне примерещилось что-то необыкновенное, от чего даже вспомнился Рерих, а задымленная как будто прожекторным светом желтая Итальянская была и вовсе вратами в иные миры; дома я лег на кровать и почувствовал лопатками ее прохладу, и это было здорово — чувствовать ее…