Может быть, думал я, все взрослые ведут себя соответственно этим моделям.
Папа смотрел, как мама вращается в пируэтах и ее длинные светлые волосы развеваются, образуя полукруг. Она танцевала во всем белом, и я зачарованно следил за ее щеткой, которую она вонзала, словно меч, в мебель, сваленную на чердаке.
На полках вокруг были старые игрушки, поломанные машинки, фарфоровая посуда, которую они с Эммой когда-то разбили и надеялись еще когда-нибудь склеить. С каждым взмахом щетки она приводила в движение рой золотых пылинок. Они безумно толклись, пытались осесть вниз, но она вновь взмахивала щеткой, и вновь игра пылинок в свете лампы завораживала ее и меня.
– Прочь! – кричала она им, как королева рабам. – Уйдите и не показывайтесь!
Она кружилась так быстро, что у меня замельтешило в глазах. Она изящно выбрасывала ногу, откидывала голову, – все фуэте она проделывала даже более профессионально, чем на сцене! Одержимая музыкой, она кружилась все быстрее, быстрее… она танцевала так драматично, что мне захотелось сбросить туфли и присоединиться к ней, стать ее партнером. Но я остался стоять в темно-лиловых сумерках чердака, не в силах оторваться от зрелища, которому я не должен был стать свидетелем.
Папа сделал слабое движение. Мама казалась такой юной и прекрасной, что нельзя было поверить, будто ей уже тридцать семь; и такая она была незащищенная, трогательная, как девочка шестнадцати лет.
– Кэти! – наконец закричал ей папа, рывком снимая иглу проигрывателя со старенькой пластинки. – Остановись! Ну что ты делаешь?
Она в притворном страхе воздела свои тонкие белые руки, приближаясь к нему мелким балетным шагом, называемым бурре. А потом она закружилась вокруг папы в вихре маленьких пируэтов и начала смахивать пыль с него!
– Остановись! – закричал он, вырвал у нее щетку и отбросил в угол.
Он схватил ее за талию и за руки, и на ее щеках проступила краска. Руки повисли, как сломанные крылья птицы. Голубые глаза ее казались в полумраке еще больше, полные губы начали подрагивать, и медленно-медленно, очень неохотно, она посмотрела туда, куда гневно указывал ей папин палец.
Я тоже взглянул туда и с удивлением увидел две кровати там, где у нас затевался ремонт, чтобы сделать в этой части чердака комнату отдыха. Комната отдыха, но при чем тут кровати? Кровати, застеленные бельем, посреди всего этого хлама? Зачем?
Мама заговорила хриплым, испуганным голосом:
– Почему ты так рано, Крис? Ты обычно не возвращаешься в это время…
Я был рад, что он наконец узнал ее тайну. Теперь он больше не позволит ей танцевать в этой пыли, в сухом воздухе, где можно запросто упасть в обморок.
– Кэти, когда-то я принес эти кровати сюда, но как ты умудрилась поставить их рядом? А матрасы как ты притащила?
Тут он обнаружил между кроватями корзину для пикников и вспылил еще больше:
– А это что такое?! Кэти, неужели история должна повториться? Разве ошибки нас ничему не учат? Неужели мы должны пройти все это снова?
Снова? Что «снова»? О чем он?
– Кэтрин, – строго продолжал папа, – не строй из себя невинность, как глупый ребенок, пойманный на воровстве. Зачем здесь эти кровати, эти чистые простыни и одеяла? Зачем эта корзина? Разве мы не навидались таких корзинок на всю оставшуюся жизнь?
А я-то было подумал, что она поставила здесь две эти кровати, чтобы мы после танцев могли вместе с ней упасть здесь и отдохнуть без посторонних глаз.
Я подвинулся поближе, чтобы лучше слышать. Что-то грустное они оба вспомнили; какое-то скорбное событие пролегло между ними. Какая-то глубокая и свежая рана, незаживающая рана…
Мама казалась пристыженной. Папа стоял в ошеломлении: в нем боролись, сколько я мог понять, желание обвинить и желание простить.
– Кэти, Кэти, – с болью повторил он, – не будь как она ни в чем, прошу тебя!
Тут мама вскинула голову, распрямила плечи и с гордостью взглянула ему в глаза. Она отбросила назад свои длинные волосы и улыбнулась очаровательной улыбкой. Мне показалось, что она сделала это только для того, чтобы папа перестал задавать вопросы, которые были ей неприятны.
Мне вдруг стало холодно в затхлом полумраке чердака. По спине пробежал холодок. И внезапно нахлынул стыд оттого, что я подсматривал, хотя это была привычка Барта, а не моя.