– Убег, – глубокомысленно изрек Артюхин и со свойственной ему тягой к чистоплотности тщательно вытер перепачканные руки о сушившуюся на веревке простыню. – По крыше убег, Леонид Борисович.
Когда после осмотра чердака и крыши, злой и измазанный, я спустился обратно в квартиру, горничная принялась за чистку моего пальто, а генерал с подозрительной предупредительностью предложил вымыть руки. Он самолично проводил меня, но почему-то не в ванную комнату, а в свою спальню, где почти всю стену занимал отделанный палисандровым деревом шкаф-умывальник. Палисандровыми были и многочисленные щетки и щеточки, предназначавшиеся, видимо, для генеральской головы, усов и бакенбардов. Тут же флаконы с одеколоном, коробочки с фиксатуаром. Генерал заботился о своей внешности.
Палисандр источал свойственный только ему легкий аромат пармских фиалок, и этот запах напоминал о весне. На стене, против широкой кровати под покрывалом (над изголовьем несколько образков), висели в одинаковых резных рамах два портрета: Пушкина и великого князя Константина Константиновича. Подавая мне полотенце, старичок лукаво улыбнулся.
– Загадка природы, – сказал он, – камер-юнкер и великий князь – какая дистанция, не правда ли? Но я пренебрегаю. Смею вас уверить, господин Косачевский, что оба они на Пегасе в одном седле сидят и за одну уздечку держатся. Любимцы муз! Правда, его высочество не только стихами прославлен – командир лейб-гвардии Преображенского полка, шеф пятнадцатого гренадерского тифлисского, генерал, президент Академии наук… О происхождении говорить не буду. Однако я враг предрассудков и предвзятостей, господин Косачевский. По моему разумению, стихи камер-юнкера могут быть не хуже стихов великого князя. Да-с. На Парнасе нет табели о рангах. Но мне, признаться, более симпатична муза Константина Константиновича. Не потому, натурально, что он великий князь, а господин Пушкин арапского происхождения. Но потому, что Константин Константинович посвятил свое перо не любовным утехам, не дамским ножкам, а предметам, кои дороги каждому православному человеку. Стихи его высочества, я бы выразился, более возвышенны и гражданственны. Помните, конечно? – Старичок взмахнул правой рукой и продекламировал: – «Но пусть не тем, что знатного я рода, что царская во мне струится кровь, родного православного народа я заслужу доверье и любовь». Трогательно, не правда ли? И далее: «Пускай прольются звуки моих стихов в сердца толпы людской, пусть скорбного они врачуют муки и радуют счастливого душой!» Очень проникновенно! – Он вздохнул и повторил: – «…Родного православного народа я заслужу доверье и любовь».
Кажется, я его зря заподозрил в иронии. Она ему не была свойственна. Он и не думал надо мной издеваться. Просто генерал уже успел переступить тот невидимый порог, который отделяет мудрую старость от умственной дряхлости, и сделал это со свойственной ему решительностью, четким церемониальным шагом, каким некогда проводил свой батальон по улицам Красного Села.
Сын, разумеется, не посвящал его в свои дела.
– Будете учинять обыск? – деловито спросил старичок.
– Придется.
Он сочувственно и уважительно затряс головой:
– Понимаю, понимаю… Служба-с!
К таким понятиям, как служба, дисциплина, чины, власть, он относился с забавным благоговением. Сопровождая меня в прихожую, рассказал полковой анекдот:
– Идет портупей-юнкер по Невскому, и вдруг откуда ни возьмись – собственной персоной его императорское величество покойный Александр Александрович, царствие ему небесное… Портупеюшка, натурально, во фрунт, топольком вытянулся, не дышит. Статуя, только кончики усов трепещут да шпоры мелкой дрожью позванивают. Оглядел его Александр Александрович – все по ранжиру: знает добрый молодец строевую науку, – как литой, шмель в ноздрю залетит – не чихнет. Служба! Спрашивает: «Куда идешь?» Тот ка-ак гаркнет: «В депу, ваше императорское величество!» Усмехнулся император благосклонно и объясняет ласково: «Дурачок, говорит, по российской, говорит, словесности слово «депо» не склоняется». А портупеюшка не соглашается: «Никак нет, говорит, ваше императорское величество!» – «Что нет, дурачок?» – «А то нет, отвечает, что перед вашим императорским величеством все склоняется!» Каков, а? – захихикал старичок. – А ведь прав, бестия: перед верховной властью все склоняется – и человек, и гад всякий, и растение, а о грамматике-то и говорить нечего!
В прихожей я увидел Волжанина, которому больше нечего было делать во дворе. У матроса было красное, разгоряченное лицо и влажные от пота волосы. Усыпанный опилками ватник распахнут, на голой груди – вытатуированная красной тушью надпись: «Смерть мировому капиталу!» Наколка была окружена затейливым орнаментом из цепей и якорей…
– Вы что же, так нараспашку с голой грудью и пилили? – заботливо спросил я, чувствуя, что во мне все закипает.
– Точно, – не без гордости подтвердил он. – Только вы за меня, товарищ Косачевский, беспокойства не имейте: я в семи водах вымочен и на семи ветрах высушен. Когда работаешь, никакая болячка не пристанет. Перепилишь да переколешь сажень – и в подштанниках потом прошибет, что в бане…
«Смерть мировому капитализму…» Да, пожалуй, Василию Мессмеру не так уж сложно было понять, что за квартирой его отца установлено наблюдение.
– А во флоте императорский салют был установлен в тридцать один орудийный выстрел, – не совсем к месту заметил старичок, – и при этом все вымпела, брейд-вымпел и адмиральские флаги приспускались до половины брам-стеньги.
– В самое яблочко, папаша, – подтвердил Волжанин и подмигнул мне: – Вышеозначенный-то дело знает, а?
– Да… в отличие от вас, – кивнул я.
III
Было маловероятно, что Василий Мессмер, совершав прогулку по крыше, сразу же отправится с визитом к Кербелю или ризничему. Видимо, он понял, откуда дует ветер, и сделал соответствующие выводы. Но «маловероятно» – это все-таки возможно. Поэтому я решил проявить предусмотрительность и во избежание очередных сюрпризов послать Волжанина к Борину, который в это время проводил обыск на квартире ювелира. Матрос должен был предупредить о нашей неудаче. С ним же я передал и записку, в которой просил принять меры к задержанию Василия Мессмера, если тот все же решится навестить Кербеля, и отправить Сухова вместе с сотрудником Петрогуброзыска в Кремль. На Сухова возлагалась деликатная миссия незаметно и без шума арестовать Мессмера. Архимандрита я просил пока не тревожить. Димитрий, с которым мне предстояло через несколько часов встретиться в уголовном розыске, ни в коем случае не должен был знать о приезде полковника в Москву, а тем более о нашем интересе к нему и к схимнику из Валаамского монастыря. Вообще, чем меньше Димитрий будет знать, тем больше шансов, что наша беседа принесет пользу делу.
Следовало предусмотреть также попытку Мессмера связаться с Димитрием по телефону. В патриаршей ризнице телефонного аппарата не было. Но зато телефоны имелись в синодальной конторе и монастырях. Десять или двенадцать аппаратов.
Итак, телефонная связь…
Все аппараты одновременно испортиться, разумеется, не могут. А если внести коррективы в работу телефонной станции или повредить – «случайно», понятно, – какой-нибудь провод или кабель?
Я по телефону соединился с комендатурой Кремля.
Помощник коменданта выслушал меня и сказал:
– Сделаем. Устроим ремонт.
– Когда?
– Хоть сейчас. Сколько часов тебе нужно?
– Пять-шесть.
– Сделаем. Сейчас распоряжусь.
Теперь Василий Мессмер был лишен возможности телефонировать Димитрию. Ему оставалось или идти на риск, или же, проявив благоразумие, отказаться от общения с ризничим.
А пока обыск. Может быть, он что-либо и даст.
Экстраординарный профессор полицейского права в Демидовском лицее, которого студенты почему-то окрестили Сапогом, был страстным поклонником «оного дознавательного и следственного действия». «Обыск, господа студенты, – говорил он, – не столько наука, сколько искусство. Для обыска недостаточно обычной чиновничьей добросовестности, а нужно вдохновение. И поверьте мне, господа, что в этой сфере есть свои таланты и гении…»