Выбрать главу

Когда танки прошли по Украине, именно Коха Гитлер назначил рейхскомиссаром, сохранив за ним пост гауляйтера в Кёнигсберге.

На него покушался не только Кузнецов. В ноябре 1944-го кортеж Коха средь бела дня расстреляли в Кёнигсберге.

Он и тогда уцелел. Обойдя усеянный пробоинами “мерседес”, заметил:

– Не знаю, кто они, англичане или русские, но хорошо стрелять не умеют.

Плохо стреляли англичане.

Коха арестовали американцы и передали полякам.

Варшавский суд приговорил его к смертной казни. Высшую меру заменили пожизненным заключением.

Почему не расстреляли?

Говорили, что Кох знал тайну Янтарной комнаты.

Из Царского Села одно из чудес света вывезли именно в Кёнигсберг.

Последний раз на публике гауляйтера видели в марте 1945-го: он лично распоряжался эвакуацией янтарной сокровищницы…

…Через месяц приезжаю в посольство. Бессмысленная оперативка. По коридору идет Птичкин и бросает мимоходом:

– То, о чем вы просили, невозможно.

Я удручен. И молча возмущаюсь: “Почему, собственно? Чего боятся? Что крамольного он может вспомнить?”

…Забытый Богом старик еще долго будет прилежно трудиться в тюрьме и умрет 92 лет от роду, унеся в могилу множество тайн.

Встреча с польскими коллегами, которые работали собкорами в Москве.

Торжественная часть – минимальна. Сразу – за столы.

Тосты: “Сто лят!”

Воспоминания: что было?

Прогнозы: что будет?

Прогнозы вялые.

Разогревшись, панове хватают нас за грудки: а Катынь? а пакт Молотова – Риббентропа? а Варшавское восстание?

Рядом со мной – мужик из агентства ПАП. Казалось бы, трижды проверенный, Герека сопровождает в поездках. Узнал, что я вырос в

Западной Украине, – чуть рубашку не разорвал. На мне.

Глаза бешеные, зубами скрипит:

– Отдай мой Львов!

Утром обходил меня стороной…

В воскресенье в корпункте раздался звонок.

– Добрый вечер! Говорит Мечислав Марциняк.

Голос был узнаваем: именно этими словами молодой ведущий Варшавского телевидения начинает программу новостей.

– Пан Друзенко, я слышал, вы из Ровно?

– А откуда вы…

– Пан Прокофьев рассказал. Не мог бы пан ко мне приехать?

– Когда?

– Сейчас.

– Почему такая срочность?

– У меня гостит отец. Он завтра уезжает, но хотел бы с паном поговорить. Пожалуйста.

Что-то подсказало: надо ехать.

Отец телеведущего оказался грузным, страдающим одышкой, неразговорчивым человеком. Оживился, когда сын сказал о Ровно.

Он жил там – до войны. Засыпал меня вопросами.

– Ты хотел… – напомнил сын.

Как-то буднично старик сообщил, что его квартира в Городке была… явкой Кузнецова.

Я затрепетал. Но виду не подал. Только записал в блокнот: “Марчиняк, улица Горького, 34”.

На прощанье спросил:

– Если я к вам приеду, вы расскажете… подробнее?

Возвращаясь в корпункт, гадал: “Правду ли сказал старик? Или придумал? Сколько самозванцев объявлялось!”

Утром я позвонил во Львов – Вуковичу. Коллега-собкор оживился:

– Привет, сосед! Как пану живется?

– Нормально. Ты Струтинского знаешь?

– А как же!

Струтинский был шофером Кузнецова, чудом уцелел и работал во Львове.

– Запиши, пожалуйста. – Я продиктовал запись в блокноте. – Узнай, что он думает по этому поводу.

Через два дня из трубки донеслось:

– Значит, так. Во-первых, не Марчиняк, а Марциняк. Во-вторых, улица не Горького, а Легионов. В-третьих, наш человек.

“Неправильно записал фамилию, – регистрировал я свои промахи. -

А улица? Ну, конечно! Он запомнил, как она называлась раньше”.

Но главное сообщалось “в-третьих”.

Я полюбил одиночные, как плавание в океане, командировки. Шумные выезды – чохом, с шумом, напоказ – приелись.

А тут – так тихо и славно начинается.

На рассвете прогуливается Барон, съедается глазунья собственного приготовления, бутерброды, укутанные в фольгу любимым секретарем, перемещаются из холодильника в сумку, ласково, чтобы не разбудить, прикрывается дверь, лифт опускает в гараж, машина заводится легко, короткий, лающий гудок приветствует Тадеуша, правая ступня жмет на газ – и по крутому узкому подъему “Волга” вылетает из подземелья навстречу вздыхающей во сне Варшаве.

А дальше – какой выбор!

И что они прибедняются!

Ян чуть что – дергает плечами:

– Мы – маленькая страна.

– Вас уже тридцать пять миллионов! – бросаюсь я в дискуссию. – Море есть? Балтика! Горы? Пожалуйста: Татры, Карпаты, Бескиды. А

Великопольская низменность? Она же не зря “великая”. А Силезия? А

Беловежская пуща?

– Половина пущи, – не сдается Ян.

– Этого мало?

Ермолович – в порядке мелкой мести – посоветовал:

– Пора вам, милостивый государь, постигать польскую глубинку.

Поезжайте-ка в какую-нибудь гмину.

Вернувшись, я долго удивлялся, как не отдал богу душу.

В резиденции начальник гмины появлялся в полвосьмого, тормошил, тащил на первый этаж, где все уже сияло на столе, доставал из портфеля два флажка – красный с серпом и молотом и бело-красный с орлом, – и понеслось!

Я почетно стоял у памятников, возлагал цветы, выступал в школах, писал отзывы в книгах для особо важных гостей, меня приняли в почетные граждане трех деревень, и всюду – по пять, а то и шесть раз на дню – начальник гмины открывал портфель, извлекал помявшиеся символы и суетливо пристраивал их между бутылками…

Командировки в одиночку, лишенные прессинга “встречающих”, дарили истинные впечатления.

Едешь, смотришь, слушаешь, и никто не стоит над душой, и день твой не расписан, не надо торопиться, напрягаться, играть в дипломата.

Тормозишь, останавливаешься на обочине, гуляешь под солнышком в березняке, заходишь в придорожную чайную, где местное панство под пивко рассуждает о вечном…

И о войне.

Сколько лет прошло, а они…

Кто чуть постарше, непременно был в подполье.

В Варшаве кого ни встретишь – участвовал в восстании. У каждого второго псевдоним – Витек, Рудый, Лесник, Ромашка. Удивляясь, прикидываю: сколько ж ему тогда было!

…Увидев указатель, поворачиваю на Освенцим.

В конторе музея никого.

Сторож указал на ближний двухэтажный дом из черного, как будто обгоревшего, кирпича, в котором живет Тадеуш Шиманский, бывший заключенный, а ныне – директор.

Тот не удивился, прервал извинения и со словами: “Завтра поговорим, я все покажу”, – устроил на ночлег в соседнем подъезде, пояснив, что тогда там жили эсэсовцы с семьями.

Я долго не мог заснуть. Вставал, курил, подходил к окну.

Упиравшийся в темноту свет от прожектора был синюшно-потусторонним.

На пустыре возвышалось сооружение, похожее на колодец, из которого

Г-образно торчал столб с поперечиной: на ней повесили коменданта лагеря Гесса.

Утром Шиманский ведет меня к воротам.

От двух черно-белых, как на границе, стоек колюче тянутся проволочные нити, виднеется дощатый дом охраны с вышкой и прожектором, ажурные ворота распахнуты, над ними, в неуместно элегантном изгибе, застыли выдавленные из металлического листа буквы: “ARBEIT MAHT FREI”.

– Ничего не замечаете? – вполголоса спрашивает Шиманский. -

Присмотритесь.

– Не понимаю.

– Внимательнее… Каждую букву.

Как ни стараюсь, ничего не замечаю.

Удовлетворившись моей “сообразительностью”, он объясняет:

– Лагерь строили первые заключенные. Никто из них не выжил.

Казалось, выразить протест против того, что здесь творилось, было невозможно. Но тому, кто делал ворота, кто приваривал буквы, это удалось. Обратите внимание на первое слово. Буква “В”. Видите? Она перевернута! Верхний кружочек, он должен быть меньше нижнего. А здесь – наоборот. Как будто гримаса. Он посылал знак, понимаете?

Эти случайные встречи, реплики, признания, эти не востребованные газетной рутиной впечатления проваливаются в память, как в черную дыру, укрепляя в мысли, что от схем, в которые втискивает меня вторая древнейшая, до истины дальше, чем от Земли до Марса.