Молодая женщина с уснувшим карапузом на груди шепчет: “Иезус-Мария!”
Потерявшую сознание старуху относят к “скорой помощи”.
Вдруг:
– Пан из Советского Союза?
Щуплый мужичок, давно за шестьдесят, в очках, берете, на лацкане – значок с изображением Богоматери, на лице – усталость со смиреньем пополам.
– Из Советского Союза.
– Журналист?
– Вы хорошо читаете. – На груди у меня болтается карточка с физиономией и подноготной.
– И что пан тут делает? – Стекла очков блеснули, то ли солнце в них, с внешней стороны, отразилось, то ли глаза заблестели – с внутренней.
– Работаю.
– Ну и как?
– Вы о чем?
– Как это пану нравится?
– Интересно.
Щуплый замолкает, решая, стоит ли продолжать.
– Согласитесь, – ему тоже интересно, – один такой день будет стоить коммунистам годы неустанной работы. И бесполезной.
– В каком смысле?
– Сколько ни уговаривают поляков верить в социализм – не получается.
В Бога веруют.
Уходить не хочется. Пробую контратаковать:
– Вы знаете, кто я. А вы кто, извините?
– По профессии?
– Допустим.
– Учитель.
Меня охватывает азарт.
– Хотите, угадаю предмет?
– Попробуйте.
– История.
– А как вы…
Но меня уже не остановить.
Остапа понесло.
– Вы же историк, – стараюсь говорить тихо, но не получается, – и прекрасно знаете, сколько лет коммунисты у власти – здесь, в Польше.
Ну, сколько?
Толпа сдавливает, подступает ближе.
– Сорок лет, согласны?
– И что из этого?
Что на меня нашло-наехало…
Развожу руки и запрокидываю голову:
– А Его когда распяли?
– Вы с ума сошли!
– Скоро две тысячи лет будет. Две тысячи, да?! Не убий… не укради…
Что там еще? И что? Убивают, крадут – не так ли?
– Боже святый! – Дама в шляпке закатывает глаза.
Двое хватают меня за руки.
– Оставьте его! – Голос учителя дрожит. – Представляю, что вы напишете.
Площадь приходит в движение: приехал Он.
Обо мне тут же забывают.
Все опускаются на колени.
Я продолжаю стоять.
На меня смотрят – снизу, с колен – как на прокаженного.
Никогда прежде я не испытывал такого одиночества.
Слава богу, вспомнил, что на груди болтается фотокамера, и защелкал, изображая репортера.
Учитель ошибся: о визите Папы я ничего не написал.
Не требовалось…
Короткие заметки о приезде Святейшего передавал в Москву – для всех газет сразу – тассовец Федор Калюжный, долговязый, рыжий, обманчиво простоватый парень.
Он же – единственный из нас – сопровождал понтифика в поездке по стране.
Вертелся волчком, принюхивался, лез в души, добывая информацию “для служебного пользования”.
А передавал – крохи. Коллеги, особенно из Ватикана, описывая каждый шаг и вздох Святейшего, диктовали часами. Федору хватало нескольких минут.
Но Папа вынудил-таки пана Калюжного встрепенуться. Будто всю дорогу думал, как же этого рыжего заставить поработать.
Случилось это в Освенциме. Неподалеку от крематория там стоит монумент. Вдоль него уложены десятки плит с одним тем же текстом на разных языках.
Понтифик должен был возложить венок и молча пройти мимо памятных знаков.
Папа останавливался у плиты, склонял покрытую белой шапочкой голову и, помолчав, направлялся к следующей.
Журналисты, и Федор в их числе, двигались поодаль.
И вдруг Святейший отступил от протокола.
Замер возле надписи на иврите и со словами: “Здесь промолчать не смогу”, – произнес речь о загубленных в Освенциме евреях.
Федя слушал вполуха, а коллеги, толкаясь, тянули к понтифику диктофоны.
То же повторилось у польской плиты.
Когда Папа остановился у третьей плиты и заговорил о жертвах россиян
(так и сказал – “россиян”), Калюжный бросился вперед, моля бога, чтоб у диктофона не сели батарейки.
Два события неожиданно совместились во времени и пространстве.
Не стало Барона.
В Варшаву прилетел Брежнев.
Я едва не тронулся умом.
Увидел на приеме, как, прислонясь к похожему на жердь Гереку, волоча ноги, двигался высокий гость, и тут же мысль о Бароне: тот так же нехотя, покачиваясь, будто пьяный, выходил на прогулку, с трудом задирал лапу, внезапно замирал, опустив утративший чуткость нос.
Слушая, не особо вслушиваясь, всезнающего Саню – тот, подмигивая, сообщал, что с Леонидом Ильичом прилетел десяток врачей, – вспоминал, как вместе с Яном нес Барона к машине.
Мы поехали на Гжибовскую – к ветеринару, бывшему с Яном в неблизком родстве, и тот, приложив стетоскоп к груди ко всему равнодушного пса, изучив его слюну, закачал головой и заговорил о неведомой собачьей хвори, завезенной на берега Вислы из африканской тмутаракани.
На покрывале Барона внесли в лифт, подняли до третьего этажа и уложили на лоджии.
Он тяжело дышал и много пил.
Лариса, плача, меняла миску с водой, уговаривала поесть, но пес закрывал глаза.
В корпункте повисла тишина ожидания. Даже Егор замолчал…
И в те же дни – визит Генсека. Все на ушах стоят, телефон трезвонит, стенографистки ждут.
С Брежневым, как обычно, прибыли допущенные к телу спецкоры.
Ко мне прилетел Новиков. Спросил, излучая оптимизм:
– Как жизнь?
Я процитировал варшавского фельетониста: самый нудный человек – тот, кто подробно отвечает на этот вопрос.
– А ты покороче.
Пробурчав “нормально” и вскользь упомянув о заболевшем псе, я протянул начальнику наш первый репортаж.
Новиков прочитал и предложил:
– Погуляй, а часа через полтора приезжай.
Когда я вернулся в гостиницу, он вернул переписанный, от первой до последней строки, текст:
– Можешь передавать.
Так повторялось все четыре дня визита.
Очень опасался Новиков, как бы я не напутал с формулировками.
Барону становилось все хуже и…
Я не мог выговорить: сдох.
Даже заглянул в словарь, но Даль был неколебим, хотя и продолжил ряд: дохнуть – значит издыхать, умирать, околевать, испускать дух.
Допустимость слова “умирать” успокоила.
До болезни по выходным я возил Барона на Большую прогулку.
Пес с первых шагов ощущал приближение праздника, мгновенно понимал, что предстоит не скучный променад по дурно пахнущим тротуарам, скулил и бил хвостом о стену лифта. С лету запрыгивал на заднее сиденье и лаял, торопя хозяина.
Мы ехали по Брестскому шоссе – поближе к Москве.
Съезжали на обочину.
Не снимая ошейника, я выводил Барона на тропинку, и тот в нетерпении обшаривал носом-миноискателем дозволяемое поводком пространство.
Там же мы решили его похоронить.
Никого в помощь не звали. Завернули в простыню. Лариса зашила ее по центру: нитяные перекрестья напоминали шрам. Получилось вроде савана.
Выехали на рассвете. Шоссе было безлюдным. Редкие машины, вырвавшись из тисков города, охотно отдавались скорости.
Сумрачный лес молчал.
Я шел за женой, привычно оставляя за ней право выбора.
Наконец обнаружилась полянка.
Я вернулся к машине и достал из багажника лопату.
Копали, сменяя друг друга.
Окаменевшую плоть несли с передышками.
Я ждал, когда Лариса бросит первую горсть, не решаясь поторопить, хотя украдкой поглядывал на часы: в десять надо было заехать за
Новиковым в гостиницу.
Жена что-то шептала, глотая слезы.
…Я уже разравнивал площадку, прибивая лопатой землю, как вдруг сзади послышались шаги.