Он послал мне новое видение, и поначалу мне показалось, что он хочет, чтобы я его убил.
Секундой спустя, когда ноги сами несли меня по направлению к костру, а неслышно возникший меч примеривался к шее неподвижно сидящего Хостика, – тогда я понял, чего он хочет. И разозлился, и с силой всадил меч обратно в ножны – так, что одурманенный Хоста очнулся и обернулся на звук. Против света его глаза казались абсолютно черными:
– Рио? Ты…
Тот, кого крестьяне приняли за Шакала, действительно хотел, чтобы я убил. Но не его.
Чтобы я просто убил.
Он желал получить смерть, сидящую на моем клинке. На моем клинке, в моей руке… Вот что подразумевалось под «этой вещью»!
Зачем? Что он будет с ней делать?!
Тем временем Хостик не думал сопротивляться. Вероятно, наведенный дурман еще не рассеялся; лохматая голова моего подельщика склонилась, приглашающе подставляя шею.
Примолкли цикады. Над клеткой поднялась наконец утренняя звезда – верный знак того, что небо вот-вот побледнеет.
– Сволочь, – выдавил я, непонятно кого имея в виду. Не то Шакала, не то себя.
«Преодолей запрет, – неслышно велел тот, что стоял сейчас у меня за спиной. – Преодолей сейчас, я помогу тебе! Преступи черту, запрещающую тебе убивать, – ничего не случится, потому что я сниму с тебя заклятие. То, что высвободится после твоего удара, принадлежит мне, я заберу его и уйду, оставив тебя с твоей настоящей сущностью, цветным миром и восстановившейся памятью».
– Сволочь… – повторил я, глядя на покорно подставленную Хостикину шею.
В моей руке снова был меч. Безымянный. Бесхарактерный. У меча не может быть воли – это не сталь ищет крови, это моя рука еле сдерживается, чтобы не отделить Хостикину голову от туловища. Это не Шакал подталкивает меня под локоть, это мое собственное неудержимое желание. Освободиться…
А Хостик, если вдуматься, вполне заслуживает смерти. Сколько жизней он загубил, еще будучи городским палачом, и потом, у меня на службе – не сосчитать!
Меч взлетел.
Прославленные мастера поединков говаривали, качая головами, что в бою я двигаюсь «между секундами». Только что меч был здесь – и вот он уже там, и размазанная в воздухе стальная дорожка – единственное, за чем уследить глазу…
Меч упал.
Чумак Гринь, сын вдовы Киричихи
Первым человеком, которого встретил Гринь у родной околицы, оказалась Лышка, хромоногая мельничиха. Ленивица по-прежнему не ходила к колодцу, предпочитая таскать воду из-под самого моста – потому языкастые соседки давно решили, что у Лышки в борще квакают жабенята. В ответ на приветствие мельничиха буркнула что-то угрюмо-настороженное – и лишь мгновение спустя разинула удивленный рот:
– Гринь! Батюшки-светы, Гринь! А я, дура, не признала! Какой-такой, думаю, парень прется, и торба на плечах, чистый ворюга… А что, Гринь, много заработал? Гостинцы несешь?
Лышкины глаза были как два ужа – черные и верткие. Подол линялой плахты окунулся в стоящее у ног ведро – мельничиха и не заметила; сейчас она жадно рассмотрит пришельца со всех сторон, чтобы тут же, забыв о ведре, кинуться со всех ног в село, понести новость.
– День добрый, теточка Лышка. Мать моя здорова? – Гринь поудобнее устроил торбу на натруженных плечах.
На дне Лышкиных глаз что-то мелькнуло. Будто бы взмахнул крылом нетопырь:
– А как же… Здорова, Ярина-то. Бог дал…
Лышка вдруг осеклась, будто с языка ее сорвалось нечто непристойное. Суетливо схватилась за коромысло:
– Недосуг мне! Прощай, Гринь.
– Прощайте, – отозвался Гринь удивленно.
Он не топтал эту улицу вот уже без малого год.
Знакомые плетни. Перелазы, вытертые теперь уже чужими штанами, перекресток, колодец, у которого обыкновенно судачат две или три молодки.
На этот раз молодок было шестеро. Целая толпа; все они, как по команде, уставились на Гриня, но едва он пытался поймать чей-нибудь взгляд – глаза ускользали, будто ненароком.
Подойдя поближе, Гринь скинул шапку:
– Будьте здоровы, теточки… А я вот, вернулся.
Шепоток. Переглядка.
– И ты будь здоров, Гринь, – как бы нехотя проговорила дьячиха, широкая, как поле, краснолицая, в объемистом желтом кожухе. – С возвращеньицем…
Гринь поклонился, как велит вежливость. Снова взвалил на себя торбу, пошел прочь, причем чужие взгляды тянулись за ним, как поводки. Так и хотелось передернуть плечами, обернуться – но оборачиваться было нельзя.
Нехорошее предчувствие, возникшее еще там, у моста, росло и росло, постепенно пересиливая радость возвращения. И одновременно крепло чувство, что он, Гринь, никуда и не уезжал – ничего не изменилось, знакомый камень все так же лежал справа от ворот, и Бровко залаял совершенно привычно – все тот же Бровко, уцелел, не сдох, красавец, за год!
Ворота не были заперты.
– Мама!
Окошко светилось. На снегу, синем в наступающих сумерках, лежало желтое, теплое пятно. Из трубы валил дым – ох и топит мать, на славу топит, как будто ждет…
– Мама!!!
Палец сам лег на знакомую защелку. Как будто и не было года.
Дверь поддалась. В сенях пахло детством – Гринь даже зажмурился. Осторожно прикрыл за собой внешнюю дверь, легонько толкнул внутреннюю.
У входа лежал новый, новехонький, яркий половичок. Гринь остановился, не решаясь ступить на него мокрым сапогом; взгляд его побежал по пестрой дорожке, заметался по знакомой комнате, чисто прибранной, украшенной, будто перед праздником…
Мать стояла в дальнем углу, у окна. В руке ее было зеркальце на длинной ручке; мать стояла, белая тонкая сорочка падала до щиколоток, черные волосы, без единого седого волоска, были ненамного короче. Дверь привычно скрипнула – мать обернулась; в первую секунду Гриню показалось, что она действительно его ждала. Что, как в сказках, она издали ощутила его приближение и сейчас улыбнется и скажет без удивления: а вот и ты!
Мать улыбнулась.
В следующую секунду улыбка ее застыла. Как будто вместо родного сына перед ней оказался чужой, незнакомый, без стука ворвавшийся мужик.
«Неужели я так изменился?!» – в панике подумал Гринь.
Мать проглотила слюну. Улыбнулась снова, бледно и как-то испуганно:
– Сынок…
Не заботясь более о чистоте половичка, Гринь в два шага преодолел разделяющее их расстояние, бухнулся на колени. И уткнулся матери в ладони.
Падал снег.
Гринь шагал сквозь снегопад, и ноги его, вдоль и поперек исходившие большую степь, теперь немели, ступали, как в вату.
Он много раз воображал, как это будет. Мысленно стучал в ворота, дожидался приглашения, входил, кланялся Оксаниным родителям. Доставал подарки… В селе не видывали еще таких подарков. Шкатулка, расписанная золотом, а в ней шелковый платок с серебряной нитью и тяжелые дорогие ожерелья.
Зашлись лаем собаки – сперва во дворе, а потом уже по всей округе. Казалось, все село разразилось лаем, спеша сообщить Оксане, что вернулся жених.
– Кто там?
Разве еще не донесли? Новость, поди, еще вчера расползлась по селу, разве что глухой не услышит!
– Это я, теточка Явдоха. Гринь.
Молчание. Тревога, впервые возникшая еще вчера, у моста, тревога, померкшая было перед радостью, теперь вынырнула снова, потому что не молчать должна Оксанина мать – распахивать ворота, двери, пристрастно расспрашивать о заработке, выслушивать, кивать, звать Оксану…
– Ты один?
Гринь переступил с ноги на ногу – негромко скрипнул снег. Что, надо было приходить сразу же со сватами?
– Один, теточка Явдоха.
Ворота приотворились, пропуская Гриня в узкую щелку. И сразу же закрылись за его спиной.
Теточка Явдоха, Оксанина мать, стояла под снегом простоволосая, куталась в наброшенный на плечи платок, смотрела исподлобья и так странно, что ладони Гриня, сжимавшие шкатулку, сразу же взмокли.
– С матерью виделся?
Гринь захлопал заиндевевшими ресницами. Явдоха вздохнула, мельком взглянула на шкатулку в руках гостя, насупилась: