Я впился глазами в малюсенький обрывок тончайшей бумаги, вроде папиросной, и, сколько я мог видеть, на нем абсолютно ничего написано не было.
Лишкин преобразился. Он весь собрался, рот сжался, глаза стали пристальными и острыми. Перед нами был мастер на работе.
— Где вы это взяли? — метнул он вопрос в Листера.
— Даже не могу вам сказать, — медленно и уклончиво протянул Листер. Как он владел собой! Взглянет он сейчас украдкой на меня? Нет, не взглянул. Значит, не подозревает.
— Это не древняя бумага, а новая полуфабричная, и не среднеазиатская и не русская.
— Какая же? — спросил Листер.
— И не европейская, — неумолимо продолжал Лишкин. — Это рисовая бумага, какую делают по всему Востоку. Волокна и жилки (они почти не видны), несколько усиленная и совершенно равномерная отбелка с применением небольшого количества химикатов заставляют думать...
Лишкин замолчал. Я бросил взгляд на Листера. Лицо его было тяжелым, как будто вылитым из чугуна. Неужели эти вещи так много значат?
— Что думать? — глухим, низким голосом переспросил он.
Лишкин смотрел на бумагу, не изменяя выражения лица, ни поворота головы, как будто бы говорил сам с собой, со своими знаниями. Вопросы извне в этот момент ничего не значили.
Только сейчас Листер заметил меня. Он быстро повернулся.
— Глеб, — сказал он, — подите, пожалуйста, скажите, чтоб запрягли, мы сейчас едем.
Распоряжение было явно выдуманным: лошадь никто и не распрягал. Он просто хотел от меня избавиться.
Но деваться некуда. Я медленно двинулся, стараясь не упустить, чем закончит свое заключение Лишкин, и расслышал:
— ...Да... — повторил Лишкин, — усиленная отбелка бумаги ручной выработки с применением фабричных химикатов наводит на мысль, что бумага эта скорее всего...
Проклятый гробокопатель... Он тянул и тянул, и последнее заключительное слово я не расслышал. Я сделал было движение назад, чтобы поймать его, но было уже поздно.
Еле слышный вздох облегчения вырвался из груди Листера. Что значила вся эта сцена?
— Вы, видимо, все же громадный знаток, Илья Михайлович. Позвольте, я вас возьму под руку, и погуляем, я еще кое о чем хотел спросить вас... Глеб, чего же вы не идете? — вновь заметил меня Листер. — Да, Глеб, кстати, ведь здесь хорошая библиотека и русских и иностранных книг. Посмотрите, что есть, и возьмите для меня, если найдете что-либо французское, я бы с удовольствием почитал.
Без дальнейших церемоний он увлек покорного Лишкина, и я остался один, немало озадаченный всей этой сценой.
Коллеги Лишкина были настолько убиты результатами моей экспертизы, что, когда я передал им просьбу Листера, покорно указали на несколько стоявших в углу ящиков с неразобранными иностранными книгами и предложили отобрать, что я пожелаю.
— А что это за книги и откуда? — спросил я, пока их подтаскивали ближе.
— Часть из губернаторского дома, часть от уехавших местных купцов. Кажется, есть французские, — ответили мне.
На дне действительно лежало много французских книг, и вот тут я испытал стыд и был наказан за то, что превозносился над своими старшими коллегами знанием индийского искусства. Я не знал французского языка, но я так красовался и щеголял перед ними своими познаниями в другой области, что теперь мне было стыдно в этом признаться. Как жаль, что книги не оказались на немецком, на английском или хотя бы, что, конечно, немыслимо было ждать, на санскрите. Я перебросал несколько десятков книг, боясь вслух прочесть названия и выдать свое невежество неверным произношением. Брать наугад тоже было нехорошо, так как это значило в случае неудачного выбора осрамиться перед Листером.
К счастью, очень скоро я наткнулся на целый ряд книг Вольтера, взял одну, поблагодарил и отправился домой.
Как ни странно, но последующие недели полторы в лагере были опять полны прежнего покоя, которому, правда, я уже не доверял. Я как-то непроизвольно вернулся к своим санскритским книгам и занятиям, перекатывал часами свои шарики в ладони, совершенствовался в каллиграфии и литературе. Как будто забылись мрачные события последних дней: и казнь Погребнякова в траве, и покушение на жизнь грека в макбаре, и даже караулившая нас со всех сторон измена.
Листер с утра выходил к раскопу, отбирал пробы грунта, что-то измерял и записывал в журнал или сидел у себя над книгами и картами. Борис был тише воды, ниже травы. Однажды я слышал, как он просился в город и как жестоко Листер ему отказал. На меня Борис почти не глядел, и в самом виде его было что-то прибитое и пристыженное.
В мои планы не входило выдать Листеру и Борису, что я знаю или подозреваю что-либо о них. Поэтому я считал нелишним от времени до времени встречаться с ними и вести обычный разговор, по большей части на отвлеченные темы.
Однажды, когда я зашел в палатку к Листеру, он полулежал на койке и на коленях у него был привезенный мной томик Вольтера. Мы заговорили об Индии. Это, как всегда, было увлекательно. Он попросил рассказать, чем меня привлекает индийская литература. Я ответил ему, что она на первый взгляд кажется довольно однообразной, и, чтобы ее понять и ею насладиться, надо в нее вжиться. Тогда то, что хотел сказать художник, доходит до читателя, если, конечно, тот сам немного художник; оживает вся сцена, и, как говорил нам наш старый профессор — блестящий знаток Индии, — «мчатся кони и колесница царя, слышны приветственные клики, пышно цветут цветы, шелестят деревья, на них поют птицы, а в напоенном благоуханием воздухе, раскаленном полуденным солнцем, жужжат пчелы, струятся тихие и горячие любовные речи. Сплетается чудный рассказ. Это жизнь с ее бесконечными повторениями, всегда в чем-то ином, как бесконечные повторения и вариации восточного орнамента...»
Листер задумался и после нескольких минут молчания попросил изложить разницу между двумя основными системами взглядов индийской философии. Я, как мог, сделал это. Я не считал его ученым, и замечание, которое он обронил по этому поводу, заставило меня почти вздрогнуть:
— Что же, это ведь как в классической философии, противопоставление между подходом, методом и взглядами Платона и Аристотеля?
Это было в точности то, чему нас учили в университете.
— Да, — потянулся он, — все это очень интересно. Как я жалею, что в свое время в Гейдельберге не обратил достаточно внимания на индийскую философию.
Он учился в Гейдельберге? Что еще он делал? Где еще бывал?
Я сказал ему, что его слова совпадают с тем, что мы слышали от нашего профессора, который учил нас, что каждый европеец по складу ума и духовным наклонностям последователь либо Аристотеля, либо Платона, и в зависимости от этого попадает в одну из двух больших категорий — либо научный рационализм, либо художественный идеализм.
— Да, — заметил он, — но знал ли ваш профессор, что это все же слишком узко? Есть еще третья система взглядов, совсем отличная и, может быть, гораздо более плодотворная...
— Какая же? — жадно спросил я.
— Ну, Гераклит, например... Вы слышали про диалектику?
Наш разговор был прерван появлением Бориса. У него был взволнованный вид, и он, видимо, хотел что-то сообщить. Помешать ему не входило в мои планы. Я направился к выходу.
— Куда же вы, молодой человек, — остановил меня Листер, — чего вы это вдруг бежите в панике? У нас секретов нет.
«Нет, — подумал я с презрением. — Вы думаете втирать мне очки философией и водить за нос, как дурака. Но погодите...»
— Я пойду кое-что поделаю, — сказал я.
— Возвращайтесь скорее, мы с вами еще не договорили, — бросил мне вдогонку Листер.
Я прошел к себе в палатку и стал наблюдать сквозь отдернутую полу. Через несколько минут Борис вышел, прошел к краю лагеря, но не вывешивал полотенце и стоял, ничего не делая. Я сообразил: он ждет, когда я вернусь к Листеру, — что я немедленно и сделал. Я вышел, посвистывая, чтобы Борис знал, что я ухожу. Однако я умышленно замешкался у входа в палатку Листера.