Выбрать главу

Великолепны были только два огромных витых ритуальных рога, в которые время от времени трубили два обалдуя, переодетые пастухами. Ребята, видимо, не жаловались на здоровье, и трубные звуки, извлекаемые ими из шофаров, пронзали слух городского человека тревожным пастушьим зовом древности.

А вокруг, щелкая фотоаппаратами и снимая на видео, толпилась группа японских туристов.

Похолодало.

С вершины Храмовой горы потянулся, прерываясь и с яростной силой возбуждаясь опять, привычный зов муэдзина. И тотчас с минаретов Восточного Иерусалима, из Абу-Диса, Эль-Азарии, А-Тура отозвались разновысокими голосами нутряные окрики, речитативы, песнопения...

Здесь, внизу, быстрым шагом спешили к вечерней молитве, арвиту, религиозные евреи в черных сюртуках и черных шляпах, из-под которых у многих до самых плеч спускались кудри вдоль щек.

Резкий прозрачный воздух наполнен был смутными, тягучими стонами, гулом колоколов, отрывистым говором на иврите, мягким грудным идишем, рыком машин, шмелиным жужжанием мотоциклов, музыкой ханукального представления в археологическом парке. В этот шум вливался пестро-звучный говор и смех английской, немецкой, испанской и французской, японской и русской, и бог знает какой еще речи...

Спрессованный дух бытия уплотнился, простерся над Храмовой горой, дрожа и вибрируя до почти осязаемого гула, похожего на гул взлетающего самолета.

Страшное напряжение – звуковое, энергетическое, силовое – сплелось во вселенском усилии... словно само пространство тужилось протолкнуть созревший плод сквозь родовые пути мира, изнуренного столь долгими родами.

Спрессованный дух бытия бился и трепетал над главным холмом человечества.

Коксинель

Из Рима во Франкфурт, куда пригласили меня на книжную ярмарку, я летела через Мюнхен, попутной дугой на маленьком сигарном самолете, на борту которого умещалось всего человек двадцать пять.

Как обычно, одними губами прошелестела дорожную молитву – на сей раз внимательно, истово, не пропуская ни буквы, стараясь и даже выслуживаясь, так как не была уверена, что Он присмотрит за этим моим самолетом. Одно из наказаний моей жизни: я, чьей стихией по гороскопу является Земля, вынуждена то и дело уноситься всем существом в такие непредставимые выси, куда даже мысленно боюсь перенестись. Я вообще боюсь всего, что не на земле. А тут еще такая утлая посудина, с такими случайными попутчиками на борту.

Летая израильским «Эль-Алем», я надеюсь на заступничество оглушающей меня оравы детей, нескольких ветхих стариков и обязательных в нашем пейзаже бодро-беременных женщин... На этот раз я не была уверена, что Его Главный диспетчер небесных путей станет стараться ради нескольких явных на вид чиновников и бизнесменов. О себе вообще не говорю. Ради меня Ему стараться совсем уж не стоило.

Впрочем, самолет летел низко, мне же, как человеку опорному, главное – видеть Твердь. Я сидела у окна и с неослабным тщанием дозорного собирала взглядом и держала, и вела за самолетом нитяную сеть дорог, ворс лесов и гребешок акведука, воткнутый в щетинку ущелья...

* * *

...Упитанные голуби с перламутровыми выдвижными шейками деловито прогуливались по брусчатке знаменитой площади. Вокруг звучал немецкий, на привыкание к которому у меня в Германии уходит обычно два-три дня. Мягкий, полнозвучный, рокочущий немецкий – то остроконечный и шпилевый, то оплетающий язык серпантином, то убегающий в перспективу, то закругленный и вьющийся, как локон, – целый рой порхающих бабочек в гортани! – великолепно оркестрованный язык, который, в силу некоторых семейных обстоятельств, мне трудно слышать.

Мне вообще трудно вообразить кого-то еще из моего поколения, кто ужас истребления своего народа без конца примерял бы на личную, вполне благополучную биографию. Это тем более странно, что я не напрягаюсь ни на йоту и даже не особо задумываюсь. Более того, этой темой я специально не занималась никогда, просто это живет во мне, как, я слышала, живут какие-то особые микробы в печени.

Например, гуляем с приятельницей по кельнскому «Кауфхофу», ищем мне приличный пиджак для выступлений.

– Вот, – говорит она, щупая материю. – Смотри, какой элегантный, полосочка такая деликатная...

– Нет... – отвечаю я, бросив рассеянный взгляд на вешалку с пиджаком. – Это лагерная роба, и это в моей жизни уже было...

– Когда?! – мгновенно оторопев, спрашивает она. И я так же рассеянно отвечаю:

– В середине прошлого века...

...День выкатился ясный, с уклоном в осень, но еще летний, что называется – благодатный, и это золотое щедрое благо отблескивало в иссиня-черной брусчатке площади, вспыхивало в перламутровых шейках гуляющих голубей, играло в веерном каскадце фонтана, посвященного какой-то исторической дате, томилось в банках, баночках, бочонках янтарного меда, в красных и желтых брусах и колобках сыров и прочей пахучей снеди на рыночных лотках, промеж которых мы часа два гуляли с друзьями.

Я рано устала, то ли утренний полет утомил, то ли Германия навалилась разом, сытно и ярмарочно урча, то ли заново поразило – как неуклонно и надежно затягивает ислам своим белым платком удавку на шее Европы... но я вдруг устала... и, поскольку вечером должна была выступать в русском литературном клубе, в конце концов, взмолилась вернуться домой. У меня оставалось немного времени – отдохнуть перед выступлением.

– Погоди, – сказала подруга. – Успеешь домой... Вот, сейчас только завернем за угол и пройдем одним роскошным парком...

На мои возражения, что роскошных парков, эка невидаль, и в Москве хватает, и в Израиле... она возразила с ликующе-таинственным видом: «Нет, такого парка ты, ручаюсь, еще не видела...»

И минут через пять мы уже входили в литые, изысканной резьбы, ворота Английского парка, от которых катилась вглубь широкая дубовая аллея, действительно, величавой красоты. Минут десять мы шли по ней; в просветах между старыми стволами дубов, лип и акаций раскрывались поляны с купольными павильонами, открытыми беседками, яркими клумбами, и в разные стороны разбегались бесчисленные боковые аллеи – с легкими, резными на вид, скамьями, откинувшими свои, изогнутые шалью, чугунные воротники.

Много росло здесь кизиловых кустов, и моя подруга рассказывала по пути, что немцы считают кизил несъедобным, а когда жена писателя Козицкого собирала кизил на варенье, какая-то сердобольная немка подошла и сунула ей в руку марку...

Завернув в одну из аллей, мы прошли по ней метров триста, повернули еще и еще раз, и вышли, по-видимому, туда, куда стремились мои друзья. Они остановились, пропуская меня вперед.

Передо мной разверзлась... Нет, сначала так: огромную поляну перерезал по диагонали широкий ручей, по берегам которого... (несколько коротких мгновений в торжественном молчании моих вергилиев я нащупывала по карманам очки, наконец нашла и надела)... по берегам которого лежали на зеленой травке белые тюлени. Словом, это было лежбище нудистов, ничего особенного.

– Ну, полюбуйся, – со смешком процедил муж моей подруги, – вот так они и загорают. Причем течение в ручье сильное, однажды человека отнесло километра на два, он выкарабкался на берег и к своей одежде возвратился в переполненном трамвае... Ну, пойдем...

Мне предлагалось пройти напрямик, к противоположным воротам парка. Но я медлила...

Эта поляна с бледными дряблыми телами произвела на меня потустороннее впечатление... Словно передо мной широким полукругом располагались актеры, отдыхающие от сцен дантова «Ада». Какая-то девица, вскочив, подала мяч сцепленными замком руками и с криком «Гюнтер, Гюнтер!...» – побежала куда-то в сторону, тряся на ходу подбитыми ватой ягодицами...

Сразу же моя память явила сельскую баню в киргизском селе на озере Иссык-Куль, куда в детстве нас с сестрой вывозили на летние месяцы; мою ненависть к шайкам, горячей воде, плотному пару, жемчужным скользким телам голых женщин. Но, главное, мою ненависть к публичности голого тела.