— Ты, случаем, Параска, не знаешь, где наш ревкомовский стяг? — спросил Максим.
— А чего ж не знать? Здесь он. — И она провела рукавицей по высокой груди.
Левков ухмыльнулся:
— А я подумал, что ты на пустой похлебке так раздалась. Ну, молодец. Береги, скоро понадобится.
За Березиной оба отряда влились в 8-ю дивизию Шестнадцатой армии.
Партизаны отпарились в армейских банях, подлатались, обулись кое-как в военных каптерках, примастерили к шапкам красные звездочки, оделись в гимнастерки. Кое-кто обзавелся шинелью, всех зачислили на красноармейское довольствие. Вместе с красноармейцами рудобельцы стояли в обороне, ходили в разведку, порой налетали на соседние гмины и пастерунки. Параска, прикидываясь то беженкой, то ворожеей, добиралась аж до рудобельских хуторов. Однажды и до Бобруйска добралась. Вернулась, а земляков радовать было нечем: всех рудобельских заложников «канарейки» расстреляли в крепости.
Слезы смешивались с жгучим гневом, с неутолимой жаждой мстить за смерть и муки, только бы вернуться домой, вызволить родных и близких от шомпола и плети.
Партизаны ждали весны.
А в волости разгулялась шляхта. Люди смотрели и говорили: «Взбесилась свора перед погибелью». В мясоед в каждом застенке играли такие свадьбы, что аж дым коромыслом. По три дня пили и ели, «до помраценья гловы» плясали мазурки и падекатры. На масленицу с гиканьем и свистом в легких саночках, обнявшись с познанцами и лихими уланами, раскатывались раскрасневшиеся шляхтянки. Они специально приезжали в Карпиловку пофорсить перед «мужицким быдлом». Хотя и не умели, но старались разговаривать «по-польске́му». Шуляки уже называли себя шуляковскими, Шпаки — шпаковскими. Шепелявые шляхтюнчата уже старательно шпарили стишок:
Пусть бы забавлялись своим «паньством», пусть бы тешились. Но повыползали недавние бандюки из шайки Казика Ермолицкого и Плышевского, нанялись в полицианты, гарцевали по селам вслед за Смальцем, полосовали шомполами близкую и дальнюю партизанскую родню, выгребали из хат все до крошки. Вынюхивали, выискивали, чью бы еще душу продать пану коменданту.
С хаты Романа Соловья шляхтюки не спускали глаз: знали, что старик наведывается к партизанам, может, и за фронтом бывает. На день-два притащится домой, отощавший, помятый весь, повернется и опять исчезнет на несколько недель. Давно куда-то пропала и его Марылька. В хате одна Ганна управляется. День и ночь топчется и молчит: никому не жалится, ни с кем не заговорит — одна и одна.
Сколько раз приходил к ней полициант Сымон Говоровский, то угрозами, то лаской допытывался, куда дед подевался. А Ганна только руками разведет:
— Не иначе, помоложе пошел искать.
Полициант стеганет плетью по голенищу да как гаркнет:
— Ты мне не выскаляйся! Правду говори!
— Ей-же-боженька, Сымонка, полаялись. И кабы за что было? Эт, так, за драный мех, а в меху смех. Так же разошелся и в белый свет подался, старый дурень.
— Куда подался? — допытывался Говоровский.
— Так же разве сказал? Свет великий, куда-то ж потянулся.
— А дочка где?
— Была у собаки хата, а у меня дочка… Выросла, разумная стала, мачеха ей никак не угодит. Может, к теткам пошла или служить нанялась в какой двор.
Как ни старалась Ганна, а Говоровский мало верил ей: все шпионил, вынюхивал. Это он прожужжал жандармам уши, что Соловей награбил панского добра, и теперь его старая роскошествует, а сам в «бандиты» подался. Налетела жандармерия в убогую Романову хату, стала все переворачивать вверх ногами, вытряхивать из сундука юбки, кофты, холщовые бабьи рубахи. Жандармы стояли в дверях, а Сымон так все перетряхивал, что аж вспотел. Ганна, сложив руки, сидела у окна и не шевелилась. Ей почудилось, что что-то мелькнуло во дворе. Взглянула и чуть не сползла со скамьи, онемела на какое-то мгновение, потемнело в глазах: она увидела Марыльку. Войдет в хату — и пропала. Неужто не догадается? Под навесом же жандармские рысаки стоят. «Дай, боже, ей разум», — прошептала старуха.
— Кого проклинаешь, старая ведьма? — услыхал шепот Говоровский.
— Да нет, благодарствую, что обноски мои перетрясешь, а то самой никак не выпадало, — спокойно отвечала Ганна, а сердце у нее дрожало как осиновый лист. Она прислушивалась, не стукнет ли щеколда, не откроется ли дверь. Откроется, — значит, погибель…
А Сымон поотдирал доски на полу, перевернул решето с перьями, осерчал и двинул в него сапогом. Пух разлетелся по хате, облепил его суконную поддевку, пристал к жандармской шинели. Жандарм отдувался и отмахивался от пуха, как от летней мошкары.