Сымон матюкнулся и вышел в сени. Следом потащились жандармы. «Ну, теперь концы!» — подумала Ганна. Но в сенях и на подворье было тихо. Дверь из хаты полицианты бросили настежь. Ганна перевалила через порог, и вдруг рядом хлестнул выстрел. Старая так и присела, а по ушам резанул поросячий визг. Потом выстрелили еще раз, и все стихло. Ганна схватилась за ушак, поднялась и еле выползла из сеней. Сымон вытаскивал из хлева окровавленного подсвинка и волок на сани. Из гумна вынес три мешка жита и взвалил туда же.
Ганна, опустив руки, прислонилась к стене. Она ни о чем не жалела, потому что ждала жандармов со дня на день и смирилась с мыслью о худшем. Одно не давало ей покоя: «Где ж Марылька?»
Когда выезжали со двора, Сымон помахал пистолетом и пригрозил:
— Все одно найдем, пся крев!
Ганна затворила пустой хлев, замкнула гумно, ходила и все озиралась, но вдруг услыхала, как кто-то шепчет:
— Мама, не бойтесь, это я.
— А божечка, божечка, смилостивился-таки. Где ж ты, дочушка?
— Идите, я зараз, — послышалось из-под корчей, сложенных под навесом.
Скоро Марылька вбежала в хату. Женщины крепко обнялись и заплакали.
— Это ж шла папу предупредить, чтобы из дому подавался, и нарвалась на иродов. Гляжу, бежать некуда, так я под корчи забилась.
— Что ж, дочушка, делать будем?
— Уйдем, пока не поздно. Все одно жить не дадут. А придут наши, тогда вернемся. Вы идите в Залесье к родне, а у меня своя дорога.
Когда стемнело, женщины заколотили дверь и пошли каждая своей дорогой.
Ранней весной, когда подсохла земля, распушились вербы и затинькали синицы в оживших рощах, Роман Соловей с партизанских хуторов, где он мыкался всю зиму, отправился проведать Ганну. Шел он опушкой возле самого Хоромного, и захотелось взглянуть на свое подворье, что там осталось от хозяйства, цела ли хата. Как раз была страстная суббота, каждый собирался праздновать, пекли пасхи, красили яйца, а многие, наверное, уже отправились в церковь к всенощной. Кому он теперь нужен? Прошмыгнет задами, взглянет и дай бог ноги.
А вышло, что «у ката няма свята»[36]. Только занес ногу через перелаз, а перед ним как из-под земли — Сымон Говоровский.
— Ни с места, большевистская морда! — прохрипел он, вытаскивая из кобуры наган.
— А-а-а, Сымон, — спокойно отвечал Соловей. — Я ж думал, тебя хозяева хоть в божий день с цепи не спускают, только, выходит, ты мою хату и в Христово воскресенье сторожишь.
— Тебя, гада, от самой зимы сторожу.
— А чего меня сторожить? Я не золото, никто не позарится. Ты бы лучше свою шкуру поберег. Ой, давно по ней осина плачет!
— Мильч, пся мать! — гаркнул Сымон и двинул старику дулом нагана между лопаток. — Марш в жандармерию, там поговоришь.
— Ты бы хоть пополудновал, а то до Хвойни дорога дальняя, отощаешь, избави боже, — спокойно язвил Роман над толстым криворотым полициантом. А Сымона передергивало от злости, он толкал деда взашей и рычал. Он не повел его улицей, а приказал идти задами к дороге на Хвойню. Там была жандармерия и стоял гарнизон, а в Рудобелке белополяки почему-то не захотели или не отважились обосноваться.
До Хвойни вся дорога — лесом. Мокрая, скользкая, с мутными лужами, обомшелыми выворотнями, мелким ельником по обе стороны. Все живое наливалось соком, распрямлялось, зеленело, вот-вот должно было зашуметь буйным весенним цветением. Перепрыгивали с ветки на ветку дрозды, лузгал шишку ловкий дятел.
Роман глядел, слушал, принюхивался к запахам клейких почек, весенней талой воды и смолистого духа. «Неужто больше не увижу, не услышу, не пройду по этой дороге? Самого потянуло в капкан. И надо ж было! Сколько лет обходилось, из каких только переделок не выходил целым и невредимым, а тут на тебе, дома, у своей хаты, влетел в силок. Этот иуда не пощадит, не одумается, а я ж его на свою голову когда-то из полыньи вытащил. Выходит, подтолкнуть надо было. Кабы это ведал. Маленьким был. Кто ж мог подумать, что из того губастого сопляка такой живодер вырастет».
— И долго ты меня провожать будешь? Га, Сымоне?
— Иди, иди! — огрызнулся полициант.
— Вернулся б себе до дому, завтра ж великдень, разговелся б, как люди, и я, быть может, освященного яйца попробовал. А после и забрал бы, коли тебе, крестничек, так неймется.
— Мильч, старый галган! — рявкнул Сымон. — Ишь ты, в родню набивается. — И он передразнил: — «Крестничек»!