Выбрать главу

В первый день Антун говорил, что у него болит живот, на второй у него заболела голова, а на третий он уже и не говорил, а становился все горячее и горячее, превращался в вулкан, в маленький Везувий, над которым плясала еврейская свадьба. Амалия, может быть, и пошла бы просить их, чтоб были немного тише – ребенок болен, но как господину Мони портить праздник, ведь господин Мони такой хороший и всегда поможет соседям, невзирая на то, кто какой веры. Стоило Антуну застонать и попытаться издать звуки, из которых нельзя было понять ни слова, – бедный сынок! – Амалия начинала проклинать евреев, вечно поганое их семя, но когда ребенок, этот ангел Божий, вера и надежда материнская, замолкал и погружался в спокойный и тихий сон, Амалия думала, что ей, грешнице, в аду гореть из-за того, что плохое подумала и пожелала тем, от кого ничего кроме добра не видела, господину Мони и его госпоже Ивке, которая, может быть, даже и не еврейка, так же как, возможно, и он не еврей, потому как откуда ей, убогой деревенской женщине из Лики, знать и судить, кто еврей, а кто нет, и кто вообще мог обладать такими знаниями, кроме настоятеля, епископа и нашего дорогого Господа Бога.

А потом Антун снова начинал плакать, и Амалия, сложив ладони, говорила:

– Ногтями бы ему печенку разорвала, ему, кто распял сына Господнего!

Но в какой-то момент Антун вдруг совершенно успокоился. Безучастный и тихий, даже слишком тихий для живого человека, он превратился в растерянность матери и потом в короткий крик – от него вдоль всей улицы Гундулича, от Ботанического сада до самой Илицы, горшки с фиалками попадали на тротуар и разбились у ног оторопевших граждан и матерящихся и озлобленных жандармов, которые сочли все это какой-то диверсией, организованной профсоюзами.

Торжественный пир Соломона Танненбаума продолжался еще некоторое время. А потом перед домом собрались люди в черном, молчаливые мужчины с длинными закрученными усами, от них пахло ракией, чесноком и гнилыми грушами, а потом, после них, пришли сестры-францисканки, успокаивать и утихомиривать Амалию Моринь, а потом, во второй половине дня, появился и отец, Радослав, в форме железнодорожника, с фуражкой на голове. Из Новской его привез тамошний начальник станции, но правды о том, куда и почему они едут, не сказал. Радослав Моринь, стрелочник, родом из Зеленики, решил, что начальство наконец-то услышало его давнишнюю просьбу о переводе на другое место работы, и теперь радовался, и всю дорогу поправлял воротничок, и ругал Амалию за то, что она перед дежурством не постирала ему еще одну рубашку, потому что как же он, такой грязный и неаккуратный, предстанет сейчас перед членами правления железных дорог. Только когда начальник станции повел его от Центрального вокзала совсем в другую сторону и когда они свернули на улицу Гундулича, Радослава охватило плохое предчувствие.

– Неужели Амалия пролила на ноги кипяток?

– Не знаю, – ответил начальник станции в Новской, некий Ахмо Хуседжинович, родом из Баня-Луки.

– Я ей сто раз говорил быть осторожной, когда снимаешь воду с огня. Обвариться кипятком еще хуже, чем горячим маслом, ведь так?

– Ей-богу, не знаю.

– Я – знаю!

– …

– А вдруг она ножом порезала руку, там, где вена?

– Не знаю.

– Не знаете или боитесь сказать, что случилось на самом деле?

Начальник станции молчал, отводил взгляд от лица стрелочника, словно боялся, что расплачется, если встретится с ним глазами.

– А вдруг она умерла?

– Нет.

– А что же тогда?

Тот не ответил и последнюю сотню шагов, до входа в подвальную квартиру дома № 11 по улице Гундулича они шли молча, а потом оттуда снова раздался крик Амалии, и у Радослава Мориня из глаз брызнули слезы, потому что только сейчас он вспомнил рассыпанную вдоль всей улицы Гундулича землю, разбитые горшки и растоптанные на тротуаре фиалки и понял, что случилось.

Малыша Антуна, единственного ребенка семьи Моринь, похоронили на мирогойском кладбище следующим утром. Кроме усатых мужчин, от которых пахло ракией, чесноком и гнилыми грушами, и их заплаканных жен на похороны пришли только Мони и Ивка. Других соседей не было. Их Морини и не позвали, потому как не было принято, чтобы господа с верхних этажей обращали внимание на тех, кто живет в подвалах, а обитатели этих самых подвалов притворялись, что не видят живущих наверху, опасаясь, как бы господа не подумали, что они, нижние, – мелкие воришки или попрошайки, которые разнюхивают, нельзя ли что-нибудь украсть или выклянчить.

После того как священник помянул невинную душу Антунову и помолился, чтобы Бог даровал ей покой вечный, мужчины отправились в при-кладбищенскую корчму, за рюмкой чего-нибудь покрепче попрощаться со смертью, обхитрить ее с помощью выпивки – может, забудет, к кому приходила и не увяжется за ними, когда пойдут по домам, а женщины в это время продолжали причитать над могилой, как научились еще девчонками на сотнях похорон по всем краям земли нашей, где каменистой, а где с жидкой грязью по колено. По одну сторону могилы голосили те, что из Лики, по другую – выросшие в Приморье, соперничая друг с другом и стараясь быть как можно более жалобными. В этом они сейчас были совершенно раскованны и свободны: мужчины ушли, а матери мальчика на похоронах не было, и они не должны были следить за тем, не слишком ли громко голосят, ибо по правилам, которые соблюдают везде, где есть плакальщицы, голос матери, сестры или жены должен быть громче любого другого. Амалия же в это время находилась вне реального мира, в старинном здании, окруженном лесной тишиной, где-то наверху, на Слемене[9]. Лежала и смотрела на потолок, расписанный сюжетами с ангелами. Почти все время она молчала, словно ничего не знала, а когда вспоминала, что у нее был ребенок, и начинала плакать, сестры-францисканки говорили ей, что один только Бог вечен и что всякая человеческая слеза жжет его, как расплавленный свинец, и что плакать грех.

вернуться

9

Гора в 10 км к северу от Загреба, где расположен курорт.