Когда Стивен и Розалинда наконец въехали в открытые ворота Крест-Хилла, посыпались первые капли дождя, будто расплавленный свинец, шипя и жаля. И какой это был подъем! Холм Крест-Хилл никогда еще не был так крут. А ухабистая Аллея Акаций в травах заросшего парка была настоящей полосой препятствий. К тому времени, когда Стивен и Розалинда добрались до дома, они совсем запыхались и обливались потом: их никак нельзя было назвать привлекательными, от них исходил тяжелый запах пота; тонкая блузка Розалинды и шорты прилипли к ее тоненькой фигуре, к ее маленьким упругим грудям, вызывая у нее отвращение. И, к их отчаянию, и отец и мать оба ждали их на каменной террасе, где бурьян пробивался между растрескавшимися плитами; остальных детей нигде не было видно, словно им было велено не выходить из своих комнат. На отце была мятая, уже не совсем белая полотняная куртка и спортивные брюки; он явно был очень рассержен, однако пытался держать себя в руках; в какой-то мере вернулось его прежнее ироническое обаяние, будто он выступал в суде или по телевидению. Глаза у него были плоскими и тусклыми, но он сумел улыбнуться вполне непринужденно; мама чуть позади него в бледно-зеленых шелковых брючках и кимоно в тон, похожем на шелковую тунику, даже не попыталась улыбнуться, — ее густо накрашенное лицо опухло от обиды и гнева; глаза заплыли от слез; ведь ей, матери, конечно, пришлось выслушать упреки за недопустимое поведение двух ее старших детей. Отец сказал грозно:
— Стивен, Розалинда, как вы посмели ослушаться меня? Вы отсутствовали без разрешения, даже не поставив в известность ни свою мать, ни меня, о своем намерении покинуть Крест-Хилл, почти на восемь часов! Такое поведение переходит все границы!
Восемь часов! Стивен и Розалинда испуганно переглянулись. Они возразили:
— Но ведь прошло не больше часа! Мы просто попробовали наши велосипеды…
Однако казалось несомненным, что они отсутствовали гораздо, гораздо дольше, чем один час. Небо, все в клубящихся безобразных тучах, потемнело почти до вечернего; температура понизилась чуть ли не на десять градусов, жалящий дождь хлестал все сильнее, неся запах ночи. Точно провинившийся ребенок Розалинда разразилась слезами:
— Папа, прости! Прости!
Отец сказал возмущенно:
— Прости! После того, как мы чуть с ума не сошли, тревожась за вас! Отправляйтесь в свои комнаты немедленно! Я поговорю с вами по отдельности.
Опустив голову от стыда, Розалинда бросилась в дом, но Стивен вызывающе остался на террасе, упрямо доказывая, что они никак не могли отсутствовать восемь часов, он уверен, что они не отсутствовали восемь часов, ну и в любом случае у них есть право ездить на своих велосипедах…
— Ты не можешь держать нас тут как заключенных, отец, из-за того что сам такой.
Наступило мгновение тишины. Слышно было только, как дождь с шипением хлещет по плитам террасы.
Быстро, однако с достоинством, папа шагнул вперед, и прежде чем мама успела ухватить его руку, ударил Стивена ладонью по пылающему потному юному лицу.
6. Бедная мама
Бедная мама — «Вероника Мейтсон». Мелодичное имя, когда-то звучавшее так часто, а теперь так редко. Ведь для нас, конечно, наша мать была «мама», а для Далнов она была миссис Мейтсон или, чаще, «мэм». Из всех нас только папа имел прерогативу называть ее этим красивым именем, данным ей при крещении; однако, когда он обращался к ней, за обедом например, то обычно тоном мягкого мученического упрека:
«Вероника, что это за еда? Словно во рту… земля».
«Вероника, почему дети являются к обеденному столу такими оборванцами? И пахнут так, будто неделю не мылись».
«Вероника, почему воздух такой… тяжелый в этой комнате? Такой сырой? Или это наши тяжелые сырые сердца?»
Мама сидела на мамином месте напротив папы во главе стола, улыбаясь своей красивой ослепительной улыбкой. Может быть, она слышала, может быть, нет.
Такая к этому времени знакомая история, рассказывавшаяся и перерассказывавшаяся нам — и миссис Далн, которая только покачивала головой и сочувственно прищелкивала языком, — как тогда в городе, едва пошли слухи о неминуемом падении судьи Родрика Мейтсона, мамин телефон перестал звонить. В одно прекрасное утро, внезапно — в доме воцарилась тишина. Где прежде элегантнейшая Вероника Мейтсон была ослеплена собственной популярностью: она во всех списках гостей, в бешеной карусели званых завтраков, благотворительных мероприятий, открытия музеев, и приемов, и официальных банкетов, теперь ее, как судью Мейтсона, внезапно вычеркнули, стерли резинкой. «Будто я была в карантине с какой-нибудь омерзительной болезнью, — с горечью говорила мама. — Мы все, Мейтсоны, даже вы, дети, — «виновны, пока не будет доказана наша невиновность». Ее нежное, тщательно накрашенное лицо начинало напоминать смазанную акварель; ее глаза, зелено-карие, прежде сверкавшие жизнерадостностью, теперь были пронизаны красными жилками от нескончаемых слез; дыхание, иногда ненароком обдававшее лица детей, пахло кислым, словно внутренность старого холодильника на кухне. «Мама пьет? — перешептывались мы. «Мама пьяна?» Мы любили маму, но мы ненавидели маму. Мы боялись мамы. Розалинда сказала: