После восьми часов вечера внешняя дверь камеры запиралась на замок, и заключенные начинали потихоньку перестукиваться. Проверяли, кто жив и кого уже нет.
А то вдруг из-за сырой стены долетала медленная задушевная песня. Она звучала для всех и за всех. Только человек с могучей волей к жизни мог петь в этом пекле, на краю гибели.
— Костя, — с любовью и уважением говорили узники.
А он пел так, чтобы слышали только свои, те, что после пыток страдают в темных, сырых каменных мешках.
Костя Хмелевский и тут оставался самим собой. Его мучили, может быть, больше всех. На двое суток привязали к стене и били непрестанно, методично, с немецкой пунктуальностью. Били резиновыми плетьми, били ногами. А он только бросал на палачей злобные взгляды и молчал.
«Что ж, не я один здесь страдаю, — стоя у стены, утешал он себя. — Весь народ наш терпит...»
Несмотря ни на что, он еще надеялся, что выживет. Может быть, эта жажда жизни и спасала его и заставляла изливать свои чувства в песне.
Среди арестованных была одна партизанка из Логойска. Ее мужество изумляло и восхищало многих.
Она, видно, никогда не знала страха. И попала в лапы фашистов совсем случайно.
— Ночью мы напали на один немецкий гарнизон, — рассказывала она. — Эх, и дали мы тогда жару фашистам! А на рассвете фрицы получили подкрепление, и наши вынуждены были отступить. Чтобы прикрыть отход товарищей, я осталась на окраине местечка. Сама осталась, командиру даже не сказала. Влезла на крышу одного дома и жду, пока подойдут гитлеровцы. А когда они были уже совсем близко, начала косить из автомата. Много полегло их. И вдруг замолк мой автомат. Что с ним сталось — сама не знаю. Никогда не подводил, а на этот раз заело. Ну, они и налетели, схватили. Били чем попало и сколько хотели. На допросе я не отказывалась. «Да, говорю следователю, я собственноручно убила около десяти фашистов. И еще больше бы убила, если б не заело автомат». А чего отказываться? Меня все равно расстреляют. Так лучше, если сразу...
После очередной пытки женщина начала стучать в дверь, пока не пришел начальник охраны.
— Я требую медицинской помощи! — решительно сказала она. — Не имеете права отказать в медицинской помощи!
Начальник охраны, ничего не сказав, исчез на несколько минут. Потом пришел, но не один, а с конвоирами. Женщину вывели в коридор. Сразу же послышались выстрелы. Все заключенные молча, как по команде, встали и сняли шапки...
В начале декабря 1942 года в подвале СД началась «разгрузка».
Кого куда ведут — никто не знал. Следователи вызывали узников партиями и направляли под охраной из помещения. Фройлик громко читал:
— Ковалёф! Короткевич! Хмелевский! Никифороф! Герасименко! Шугаеф! Сапун!
Все это — члены и активисты Минского подпольного горкома. Куда же их поведут, если не на расстрел? В те минуты каждый, прощаясь с жизнью, жалел только, что мало довелось сделать для любимой Родины. Узники вышли из своих камер с высоко поднятыми головами.
— Смерть так смерть, — спокойно сказал Герасименко и бросил под ноги тюремное одеяло. — Так будет легче умирать.
Когда все вышли, Костя Хмелевский и Змитрок Короткевич многозначительно переглянулись с товарищами: «Держитесь, хлопцы, с достоинством, как коммунисты!»
Только изнуренный болезнью Шугаев и угрюмый Ковалев стояли низко опустив головы.
В закрытом «черном вороне» их везли недолго. Вскоре машина остановилась. Когда вылезли — увидели тюремный двор. Значит, пытки не кончились. Их еще раз обыскали и поставили лицом к стене. Один из гестаповцев начал бить Ковалева ногой и с наслаждением приговаривал: «Тофариш Кофалёф, секретарь ЦК».
Неторопливая процедура регистрации окончилась, и семь узников были отведены в подвальную камеру № 10.
Вспоминая об этом, Георгий Павлович Сапун, единственный из всех, кто остался жив, рассказывает:
— Камера была совсем пустая — только голые стены. Стекло в окне выбито. Стены и пол так настыли, что дотронуться до них было нельзя.
Когда мы очутились одни, без надзирателей над головой, вначале даже растерялись, а потом бросились обнимать друг друга, трясти, радовались, будто дети. Даже шутили:
— Что же это они, сволочи проклятые, перед тем, как вешать, думают замораживать нас?
— Пахнуть меньше будем, — ответил кто-то.
— Даже в подвале гестапо и то было лучше.
— Тогда попросись туда обратно.
Почти все были одеты по-летнему, в одних только костюмах, а некоторые даже без нижнего белья, которое сгнило от гноя на ранах. У Ковалева, Короткевича и Никифорова не было даже носков, ботинки надеты на босу ногу. Короткевич не имел шапки. Следователь во время допроса истоптал ее так, что остались одни клочья. Все обессилели. А на дворе стояли лютые декабрьские морозы. Легко представить, какая была у нас перспектива.
Чтобы согреться, начали парами, а то и по одному ходить по камере. Только Шугаев, свернувшись в клубок, сидел в углу камеры.
Через час-два все устали, а теплей не стало. Ходить так всю ночь не хватит силы. Решили всей группой разместиться возле двери на холодном каменном полу, прижаться тесней и согревать друг друга своим телом.
Только стали размещаться, брякнула коридорная дверь и в камеру втолкнули еще троих. Это были Иващенок, Гришин и Цветков. Все они были арестованы по тому же делу.
Их взяли из подвалов СД после нас и почти последними. Их троих, а также Алену Шумскую, Олю Курильчик и еще несколько человек в душегубке повезли в Тростенец — деревню по Могилевскому шоссе, где производились массовые расстрелы мирного населения и находился лагерь смерти.
Они считали, что их везут в Тростенец на расстрел, и дорогой готовились к смерти. Но машина долго стояла там, а потом повернула обратно, и их доставили в тюрьму. Иващёнка, Цветкова и Гришина поместили в нашу камеру, а остальных — в другие.
Использовав то, что наших товарищей сопровождали трое охранников, Хмелевский заявил им, что в камере страшный холод, в окне нет стекла и даже не на что сесть.
— Если вы сами ничего не можете сделать, то мы просим позвать к нам кого-нибудь из начальства, — закончил Костя свой протест.
Один из часовых ответил:
— Время позднее, начальства никакого нет, до утра вас черт не возьмет, а завтра все равно повесят.
И закрыли двери. Вслед им неслись наши возмущенные крики, протесты.
«Новички» были одеты лучше. У Гришина был кожух из овчины, у Иващенка — тоже кожух, обтянутый шинельным сукном. Это несколько улучшило наше положение, но оно осложнялось тем, что среди нас были двое со свежими ранами, полученными на допросах, — на коллективную постель они никак не могли улечься. И все же кое-как начали размещаться, слушая рассказ Иващенка о их «путешествии» в Тростенец.
Не прошло и получаса после этого, как в камеру откуда-то начала протекать вода. Она постепенно разлилась по полу. Сидеть нельзя было даже на более высоком месте возле порога — вода добралась и туда. Короткевич сказал:
— Хлопцы, больше, чем виселица, ничего не будет, — и начал кулаками бить в дверь.
Его примеру последовали и остальные. Среди ночной тюремной тишины звуки ударов многих рук и ног в дверь были, видно, ошеломляющими. Вскоре к нашей камере прибежали охранники, угрожая нам, что будут стрелять, если мы не успокоимся.
Мы заявили категорически, что будем ломать двери, если не примут никаких мер. Такая угроза наша, конечно, была наивная, так как сломать тюремную дверь голыми, да еще и слабыми руками — дело безнадежное. И все же наш протест подействовал. К нам явился тюремный секретарь-переводчик Фридман, который после начальника и помощника начальника тюрьмы был первым лицом в иерархической тюремной лестнице.
Начались переговоры через оконце в двери: переводчик заявил, что сегодня ничего сделать не может и придется нам терпеть до утра, но он дает слово, что утром переведет нас в другую камеру и постарается создать лучшие условия.
Вода постепенно прибывала, и мы плюхались в ней до рассвета, коченея от холода.