Слово свое переводчик сдержал — утром пришел с конвоирами и перевел всех нас в камеру № 13. Она тоже была полуподвальная, значительно меньше десятой. Выбитые окна были заделаны картоном и заткнуты грязными тряпками.
Из обстановки имелась только одна железная кровать, на которой лежали две узенькие доски. Это все — на десять заключенных. Пользуясь своей маленькой победой, мы начали требовать, чтобы нам дали хотя бы еще несколько досок. Переводчик послал охранников посмотреть, где есть доски, и принести нам, добавив при этом: «Кто знает, может, кто-нибудь из вас и останется живой». Охранники принесли нам еще три доски, предупредив, что больше нет.
Две доски мы оставили на кровати, остальные положили около стены. Они служили нам вместо скамеек. Все же сидеть на доске приятней, чем на холодном каменном полу.
Камера была небольшая, и вскоре мы согрели ее своим дыханием. Даже могли снять верхнюю одежду и просушить носки и портянки. В сравнении с тем, что было в десятой камере, а также в каменных мешках гестапо, тринадцатая камера казалась нам уютной.
Собравшись все вместе, узники мечтали о побеге из тюрьмы. Каких только планов не строили!
Реального в этих планах было мало — тюрьма охранялась тщательно.
Я отпросился сходить в 54-ю камеру, где остались кое-какие вещи. Куликовский еще сидел там, и он искренне обрадовался моему приходу. Отдал мне последние свои продукты: несколько вареных картофелин, кусочек хлеба.
— Прости, дорогой, больше нет, — сказал виновато, протягивая руку с продуктами.
Прокопенко также дал кусок хлеба и немного махорки. Я шепотом попросил передать моей жене на волю, что нахожусь в 13-й камере. Нужно было как-нибудь связаться с волей.
И действительно, вскоре жена прислала через одного полицая передачу. В картофелине нашли записку. Через мою жену и остальные заключенные сообщили своим родным и друзьям, где они находятся. Невидимыми путями записки шли в тюрьму и из тюрьмы. Короткевич, Хмелевский, Гришин, Иващенок начали получать передачи. Хотя и мизерные, они все же поддерживали узников.
Тяжелее других переносили пытки Шугаев и Ковалев. У Ковалева не держалась моча, и он буквально заживо гнил. Временами он начинал заговариваться, нес разную чепуху.
Некоторое время нас не трогали гестаповцы. Тюремная жизнь с ее нестерпимым голодом и холодом принимала определенные устоявшиеся формы. У людей оживали и смутные надежды на что-то необычайное.
Наконец Ковалева и Никифорова вызвали на допрос. Встревоженные, с натянутыми будто струны нервами, все остальные ждали их возвращения.
Прошел день. Ковалев и Никифоров не возвращались.
— Может, ночью придут, — надеялись некоторые.
— Нет, если уж не пришли, то, верно, их песня спета.
Снова тень смерти нависла над камерой. Кто следующий? Кого завтра потянут на виселицу?
— Скорей бы конец, — простонал Цветков.
Его трепала лихорадка. Уже два дня высокая температура не покидала исхудалое тело.
— Хорошо бы, чтоб всех сразу, — сказал Иващенок. — Вместе веселей.
— И песню перед смертью вместе петь легче, — добавил Хмелевский.
— Одно мне не нравится, — пробовал шутить Иващенок, — что разденут нас перед отправкой. Такой морозяка, еще насморк или грипп схватишь...
Перебрасываясь грустными шутками, вспоминали родных, близких. В мыслях сердечно прощались с ними, просили прощения за все прошлые обиды и недоразумения, за все, что могли хорошее сделать, а не сделали. Жизнь подходила к тому рубежу, откуда нет возврата.
А Цветкову становилось все хуже и хуже. Но он умолял, чтобы об этом не говорили тюремным медикам.
— Тогда меня переведут в другую камеру, а я хочу быть вместе с вами.
Ему передали с воли теплое белье, пальто, валенки. Однако и это не могло согреть его тело...
И все же тюремщики заметили больного.
— Тифус! — с ужасом вскрикнули они.
Более страшной болезни, чем тиф, гестаповцы не знали. Цветкова схватили и потащили в тюремную больницу. Вскоре заболел и Шугаев. И его отправили туда же. Хмелевский перенес болезнь в камере. В тюрьме началась эпидемия.
И когда больные выздоравливали, радость была невелика — их ждала смерть от рук палачей.
Пришла очередь и Арсения Гришина. Его вызвали и приказали собрать свои вещи.
— Что ж, друзья, теперь все, — сказал он, потирая высокий лоб. — Прощайте... Не поминайте лихом.
Потом дрожащими руками начал раздавать товарищам свои вещи. Кожух положил на пол — для всех.
— Нет, ты кожух возьми, — посоветовал Короткевич. — Еще неизвестно, куда тебя поведут. Может, и освободят. Тогда ты передашь нам кожух, и мы узнаем, что ты на воле.
Крепко обнялись товарищи на прощание, скупые мужские слезы блеснули на их глазах.
А передачи от Арсения не было ни на другой, ни на третий день. С воли сообщили, что его из СД не выпустили.
Остальных перевели на третий этаж тюрьмы, в башенную камеру № 87.
Две недели Мария Федоровна Калашникова ничего не знала об Иване Харитоновиче Козлове. Он будто сквозь землю провалился.
Однажды пришла незнакомая женщина с запиской: «Ради бога, прошу верить этой записке. Нахожусь в 86-й камере. Иван».
Приготовить большую передачу не было времени, да и не было из чего. Схватила кусок хлеба и побежала к тюрьме.
Около проходной стояла группа полицаев. Они о чем-то весело болтали, хохотали, не обращая внимания на людей, слонявшихся будто призраки вокруг. Мария Федоровна приглядывалась, к кому бы из полицаев обратиться за помощью. Выбрала одного, менее противного, чем другие, и, когда они начали расходиться, попросила его:
— Будьте ласковы, паночек, передайте кусочек хлеба одному человеку в восемьдесят шестую камеру.
Он удивленно посмотрел на нее и спросил:
— А почему вы ко мне обратились?
— Потому, что вы хороший человек...
— Разве вы знаете меня?
— Не знаю, но по лицу вашему вижу. И уверена, что не ошибаюсь.
Полицейский постоял, помялся, хмыкнул раза два, но передачу взял и спросил:
— Кому?
— Ивану Козлову.
— Знаю. Отнесу. Но больше не просите об этом.
На следующий день наварила две стеклянные банки супу. Завернула банки в газету, положила в сетку и понесла к тюрьме.
Там было уже много народу. Большинство — немолодые уже, а то и вовсе старые женщины. Стояли в очереди и потихоньку разговаривали. Когда мимо проходил полицай или немец-охранник, разговор прекращался. Все провожали взглядами тюремщика — одни со страхом, другие с ненавистью.
В серой, скорбной толпе Мария Федоровна увидела знакомую женщину. До войны они работали вместе, и Мария Федоровна часто оказывала этой женщине услуги. Горе сближает людей, и старая знакомая сочувственно слушала Марию Федоровну.
— Я здесь уже не впервой, — сказала она певучим голосом. — Настоялась возле тюремной подворотни, пока не нашла человека, который стал помогать мне. Я и вам советую обратиться к нему. Немец тут есть один. Дизер его фамилия, Андреем зовут. Он — начальник смены часовых.
— Немец? — удивилась Мария Федоровна.
— Да, немец. Он здешний, где-то на обойной фабрике работал. Хорошо знает русский язык. Очень скромный. С людьми обращается вежливо. Совсем не такой, как другие немцы. Добрые люди по секрету посоветовали мне обратиться к нему. И он сразу же согласился носить передачи. Только расспросил, кто да за что сидит. Попробуйте попросить его...
Вскоре из тюрьмы вышел Дизер и сразу же направился к собеседнице Марии Федоровны. Тепло поздоровался и сказал:
— Давайте.
— Может, и мое, паночек, возьмете?.. Ивану Козлову, в восемьдесят шестую камеру...
— Козлов?.. Козлов?.. — припоминая, повторял Дизер. — Это тот, что поет хорошо? Ну, давайте уж, отнесу...
Через три дня понесла глиняную и две стеклянные банки супу, хлеб, пол-литра самогонки. Когда Дизер подошел к ней, попробовала сунуть ему в карман самогонку:
— Это вам, паночек, за услугу...
Дизер резко отшатнулся и сурово сказал: