А. Э. Краснов-Левитин
Рук твоих жар
Кончаясь в больничной постели,
Я чувствую рук Твоих жар.
Ты держишь меня, как изделье,
И прячешь, как перстень, в футляр.
Чувствую. Всю жизнь. Всегда и везде. Рука Божия — через лабиринты, подземелья, закоулки. И теперь, здесь. У меня на плече. И никого больше.
Говорят: никогда человек не бывает столь одиноким, как в толпе. И я — в толпе. В толпе чаще всего безразличной, иногда недоумевающей, часто враждебной. Рядом близкие, любимые — несколько человек. А в толпе голоса, чего-то от меня хотящие, требующие, осуждающие.
«Укор невежд, укор людей…»
Недолго мне их слышать, недолго видеть.
Но чей-то голос велит:
уходя, написать все, что было.
Глава первая
Девять месяцев
Предыдущую книгу я окончил описанием жаркого ленинградского утра 22 июня 1941 года, когда заикающийся голос Молотова трагично ворвался воскресным днем в нашу питерскую гостиную на Тучковой набережной, на Васильевском острове.
Балкон. Празднично одетые люди с перевернутыми лицами, снующие по набережной. В кожаном кресле бержере бледный, взволнованный отец. Церковь белого цвета на другом берегу Невы — Владимирский собор.
Ощущение катастрофы. В один миг все рушилось. Страшно и весело. Достоевский утверждает, что на пожар нельзя смотреть, не испытывая некоторого удовольствия. Это чувство я испытал в первые дни войны.
Сколько было всяких дел: ученики, аспирантура, экзамены. И вдруг в один момент все рушилось. Ничего не надо. Такое ощущение бывало в детстве, когда прогуливал в школе, убегал из дому, ночевал на лестницах.
«Толя, вы с ума сошли. Ну, чему это вы радуетесь, всегда вы были ненормальный», — говорила мне Дора Григорьевна, старый, верный, неизменный друг.
«Да я не радуюсь. Но ведь плакать делу не поможет», — отвечал я.
Впрочем, в городе в это время у всех было какое-то странное, суматошное состояние — одни уезжали, другие собирались уезжать, третьи чего-то ожидали. Пошли мы с Дорой в это время в Александринку, на «Суворова». Играл Скоробогатов. Заключительная сцена: к больному умирающему Суворову приходит Кутайсов — адъютант и любимец императора Павла.
Чеканным голосом, выполняя высочайшее повеление, — выговор Суворову. И заключительный вопрос: «Что передать Его Императорскому Величеству?» Слабый, задыхающийся голос: «Скажи Государю, что Суворов умер». Затем, после ухода Кутайсова, вскакивает, как на пружинах, подбегает к окну, кричит: «Эй, ты, скажи Государю: Суворов жив, Суворов жив, Суворов жив». Шквал аплодисментов. Аплодируют все: старики и молодежь, советские парни и ярые антисоветчики. Всех задел за сердце Суворов.
А на заборах плакат: «Бьемся мы здорово, колем отчаянно. Внуки Суворова, дети Чапаева». На улицах только что отмобилизованные солдатики со страшными, землистыми лицами. Обреченные. Никогда не забуду этих лиц — застывшее отчаяние и ужас. Рассказывали: у нас на Васильевском, на углу Среднего и Первой линии, один вырвался из строя, бросился под трамвай, спасли, а через два часа расстреляли.
Мой двоюродный брат Жорка, всего месяц тому назад пришедший из армии, собиравшийся жениться, был мобилизован 22 июня в день объявления войны, отправлен в неизвестность. Последнее письмо из-под Смоленска: «Я еще жив, чему сам удивляюсь». И точка. Больше никто, никогда его не видел и ничего о нем не слышал.
Другой двоюродный — техник завода «Вулкан», выпускавшего танки, — вместе с заводом в первые дни войны уехал в Ташкент. Впоследствии, в декабре 41-го, были мы у его матери, тети Нины. Это был самый ужасный месяц блокады. Все мы чувствовали себя обреченными. Заговорили о Сереже. Я сказал: «Единственный из нашей семьи, кто выживет». Было нас пятеро: две мои тетки Нина и Валя, отец с женой и я. Вдруг тетя Валя неожиданно резко: «Ничего нельзя знать». Я: «Ну это-то можно знать: в Ташкенте что может случиться?» На другой день, утром рано, приходит Валентина Викторовна. Я спал в гостиной, так как в моей комнате был полярный холод. Отец с мачехой еще не вставали. Тетя Валя вошла, привычным жестом светской дамы поправила шляпу перед зеркалом, села на диван, сказала: «Сережа-то умер». Я так и окаменел. «Как умер?» — «От тифа. Я получила телеграмму из Ташкента от его жены, не знаю, как сказать об этом Нине». Я: «Не говорите, не говорите. Пусть не знает». Все равно узнала через два дня.
В городе была бомбежка. Выходит тетя Нина в переднюю, на подзеркальнике белый листок, телеграмма из Тифлиса от второй жены Арсена Яковлевича, отца Сережи: «Как женщина женщине выражаю соболезнование по случаю смерти вашего сына». Это была блокадная зима. Телеграммы, как правило, не доходили. Почта не работала. Надо же было, чтоб именно эта телеграмма дошла.