Я тоже был обрадован. С тетей Валей мы виделись последний раз в декабре, когда хоронили бабушку Евфросинью Федоровну. Она тихо уснула во время блокады. Таким образом, обе мои бабушки умерли в одном году: отцовская 3 февраля, еще до войны, материнская — во время блокады, в конце ноября.
Непохожи были друг на друга мои обе бабушки: одна экспансивная, пылкая — типичная еврейка; другая сдержанная, тактичная, суховатая — типичная русская барыня. Относились друг к другу корректно. В одном не могли сойтись: кто из них старше? Каждая уступала приоритет другой. Я хоронил их обеих, и по паспорту оказалось, что родились они в одном и том же году — в 1856-м. Смерть их сравняла. Готовился в это время к смерти и я.
Лежал круглые сутки. Время томительно шло, от завтрака к обеду, от обеда к ужину, все время чувствовал голод, оживлялся, когда в коридоре начинала греметь посуда.
Лежали в пальто. Здесь я познакомился с одной необходимой принадлежностью всех войн и революций — со вшами. Вши бегали стаями. Их мы уже перестали замечать.
Палата объединяла людей столь разнообразных, что странно было их видеть вместе. Коммунист — бывший работник угрозыска, сектант чуриковец Зубков — бывший горький пьяница излеченный от алкоголя «братцем» Чуриковым. Этот только разговаривал, что на душеспасительные темы. Халомайзер — старый деловой еврей. Запомнился его разговор с Зубковым, лежали рядом.
Зубков, вспоминая братца, отколовшегося от Чурикова, Анисима, с осуждением: «Он совсем, как братец, решил стать. Носил тоже рубаху на выпуск, подпоясывался пояском, и крест на груди». Халомайзер, вежливо поддерживая разговор: «Да, это опасная игра!»
Вскоре, однако, наши друзья крепко поспорили, разойдясь по еврейскому вопросу. Ко мне Халомайзер относился хорошо, хотя я не делал тайны из своих религиозных убеждений. Он говорил: «Кем бы вы ни были, я уверен, что вы никогда не будете черносотенцем. А веруйте во что угодно». Сейчас, через 35 лет, могу сказать, что доверие господина Халомайзера я оправдал.
Еще мальчик, Николай Белов. 18 лет, который умер у нас на глазах. Помню, как он умирал. Пришла санитарка, обычно сварливая, вечно недовольная, строгая. Увидела умирающего и расплакалась, стала причитать: «И что же это мы вас рожали, воспитывали, учили вас, а вы умираете». На душе было тоскливо и смутно.
В феврале я начал выходить. Первый выход в церковь. Пасха в том году была ранняя, 5 апреля. Благовещение в третий день Пасхи. Прощенное воскресенье — в Сретение. Был у вечерни, служил Митрополит Алексий. Произнес краткое, прочувствованное слово. Говорил о том, что главнейший наш грех — «нелюбовь». И когда? Сейчас, когда кругом веет смерть, когда, быть может, завтра нам придется просить у нашего ближнего молитв. Оставив обычную высокомерность, барственность, говорил просто и искренне; видимо, был растроган.
Следующий мой выход — 23 февраля. Хотел идти к Борису. Отец мне говорил, что было от него письмо, что он болен. Но потом, поколебавшись, пошел домой, на Васильевский. Решил, что будет невежливо по отношению к отцу, если первый визит из больницы не к нему.
Проклятый этикет! Из-за него у меня укол совести на всю жизнь. Пришел к Борису на другой день, открыла дверь мать. Увидев меня, зарыдала, сквозь слезы сказала: «Хорошо, что пришли. Последний раз Бориса Ивановича увидите». Уже предчувствуя ответ, спросил с замиранием сердца: «Что он?» — «Вчера вечером помер».
Вошел. На скамье лежал Борис. За два с половиной месяца, что я его не видел, отрастил себе бороду. В бороде он был похож на Добролюбова. В хорошем костюме, на веках монеты, медные пятаки, на груди иконка, написанная еще его отцом в год его рождения, благоверные князья Борис и Глеб.
Умер от дистрофии. Перед смертью все время ожидал меня, недоумевал, что меня нет. А я из больницы не мог дать знать. Он говорил: «Анатолий, почему он не идет? Неужели он не чувствует, как мне плохо?» Иногда мечтал выздороветь, рассказывал матери, как поедет со мной из блокады странствовать по Руси. Милый, милый, милый Борис!
Выписался из больницы 28 февраля. Ленинград был страшен. Остались от блокады отрывочные воспоминания. Иногда всплывают в памяти, как страницы из Гофмана и Кафки.
Вот вхожу на Невском в огромный магазин, шикарная кондитерская, еще оставшаяся от старых дореволюционных времен. Зеркала, колонны. У прилавка небольшая очередь за хлебом.
Вдруг подошла к прилавку ужасная, истощенная женщина, высокая, закутанная в какую-то шаль, на голове шляпка, по виду старая дева учительница. Завидев ее, продавщица говорит: «Товарищи! Осторожнее, осторожнее. Она бросается на хлеб».