Он вытер вспотевшие ладони и отступил на несколько шагов. Теперь ему стало поспокойнее, теперь, когда он знал, что тоже был участником охоты. Однако покой был какой-то безжизненный, весь пропитанный той же ядовитой жидкостью, что стекала с листьев. Он прикрыл глаза. А что, если он был художником, написавшим картину? В сущности, старинные гобелены бывали, как правило, своего рода репродукциями картин, разве не так? Допустим, он нарисовал картину, и теперь ему, естественно, ничего не стоило воспроизвести всю сцену с закрытыми глазами вплоть до мельчайших деталей: контуры деревьев, небо, потемневшее, как перед бурей, охотника с курчавой бородой, будто сотканного из мускулов и нервов, с луком в руках, нацеленным в густую листву… «Я ведь не выношу охоты! Ну почему я обязательно должен быть там, внутри?»
Он прижал к губам платок. Тошнота. О господи, если б он мог объяснить весь этот ужас, если б мог!.. А если он был просто зрителем? Из тех, что смотрят и идут дальше? А? Почему нет? Он мог видеть картину еще в оригинале, и тогда вся охота становилась не более чем вымыслом художника. «До того как ее перенесли на ткань…» — бормотал он, вытирая платком потные пальцы.
Он откинул голову назад, как будто его потянули за волосы; нет, нет, он был не снаружи, он был там, внутри, участником сцены. Но почему сегодня все казалось более отчетливым, чем вчера, почему краски были ярче, несмотря на сумрак? Почему обаяние, исходившее от этого пейзажа, было теперь таким завораживающим, таким обновленным?..
Он вышел из лавки, опустив голову и засунув руки глубоко в карманы. На углу остановился передохнуть — тело ломило от усталости, веки отяжелели. Заснуть бы! Но он знал, что заснуть не удастся. Бессонница, он это чувствовал, теперь будет следовать за ним вернее собственной тени. Он поднял воротник пальто. Действительно холодно? Или это отголосок утренней свежести, которой веяло от гобелена? «Психоз!.. Но я не сумасшедший, — заключил он и беспомощно улыбнулся. Это было бы слишком просто. — К сожалению, я не сумасшедший».
Он побродил по улицам, зашел в кино, тотчас вышел и когда пришел в себя, увидел, что стоит перед антикварной лавкой, прижавшись носом к витринному стеклу, и пытается разглядеть в глубине старый гобелен.
Дома он ничком бросился на кровать и замер, уставив в темноту широко открытый взгляд. Откуда-то из подушки несся дребезжащий голос старухи, голос вне тела, засунутый в войлочные шлепанцы: «Какая стрела? Я не вижу никакой стрелы…» Смешиваясь с ним, донеслись шуршание моли и легкий смех. Вата в подушке заглушала взрывы хохота, которые переплетались, образуя частую зеленоватую сеть, стягивались в плотную ткань, покрытую пятнами, стекавшими к самому краю каймы. Он почувствовал и себя опутанным нитями, захотел высвободиться, но кайма обвилась вокруг него и не давала вырваться. Внизу, на самом дне ямы, он смог различить спутанный черно-зеленый клубок змей. Он ощупал подбородок. «Так я охотник?» Но вместо бороды пальцы ощутили тягучую клейкость крови.
Он проснулся от собственного крика, разнесшегося в тишине рассвета. Отер пот с лица. То жара, то холод! Он завернулся в простыни. А что, если он был ремесленником, который ткал этот гобелен? Тогда тоже мог бы воспроизвести в памяти картину такой яркой, такой выразительной, что, кажется, протяни руку — и зашуршит листва. Он сжал кулаки. Надо уничтожить ее, быть не может, чтобы за этой жалкой тряпкой что-то скрывалось, все это не более чем кусок ткани, который еще не развалился только из-за пыли, пропитавшей его. Достаточно сдуть пыль, только сдуть пыль!