Я лежал навзничь у мраморного основания ванны, все кости были словно раздавлены в страшной аварии. Поскорее стащил с себя все и вымылся под душем. Над ванной, в серебристой посудинке, оказалась баночка с жидким, ароматным мылом; кроме того, я нашел мохнатые, идеально жесткие, вышитые узорчиком в виде широких глаз, полотенца, от прикосновения которых кровь живее заструилась по всему телу. Разогревшийся, освеженный, я торопливо оделся. До сих пор я совершенно не думал о том, что буду делать дальше. Протянув руку к дверной задвижке, я в первый раз со времени пробуждения вдруг осознал, где я, и отчетливость этой мысли ударила меня словно электрическим током. Я ощутил недвижный, белый лабиринт, который за этой тонкой перегородкой с неколебимым спокойствием ждал моего бесконечного, как и сам он, странствия, ощутил сети его коридоров, его разделенные звуконепроницаемыми перегородками комнаты, и каждая готова была втянуть меня в свою историю, чтобы тут же выплюнуть обратно, — от этого ясновидения я задрожал, облился мгновенным потом и чуть не выбежал в дверь с пронзительным, бессмысленным криком о помощи или милосердном последнем ударе… но этот приступ слабости скоро прошел. Я глубоко вздохнул, выпрямился, отряхнул костюм, даже проверил в зеркале над раковиной умывальника, достаточно ли прилично я выгляжу, и ровным, деловым, не слишком быстрым и не слишком медленным шагом, в темпе, который навязывало вше Здание, — вышел.
Перед уходом я поставил часы на восемь — наугад, чтобы ориентироваться хотя бы в относительном течении времени, раз уж я не знал даже, ночь сейчас или день. Коридор, в который я вышел, был почти совершенно безлюдным рукавом главного. Приближаясь к главному, я заметил обычное оживление. Служебные занятия шли полным ходом. Я спустился на лифте вниз, в слабой надежде, что, может быть, попаду туда в обеденное время и столовая будет открыта, но застал стеклянные двери запертыми. Внутри шла уборка. Я повернулся и поехал на четвертый этаж — лишь потому, что кнопка у этого номера блестела, будто ее нажимали чаще других. Коридор, такой же, как все остальные, оказался пустым.
Почти в самом конце, перед поворотом, стоял у дверей солдат. На нем — первом из всех встреченных мною военных — не было никаких знаков различия. Простой мундир был стянут белым ремнем. Он застыл, как статуя, по стойке «смирно», сжимая в перчатках темный автомат, и даже не моргнул, когда я миновал его. Я прошел несколько десятков шагов, резко повернулся и направился прямо к двери, которую он охранял. Если это был главный вход в штаб-квартиру главнокомандующего, у меня было мало надежды пройти, но я все же решился. Я скользнул по нему краешком глаза, берясь за дверную ручку. Он просто не замечал меня — абсолютно безразличный, уставившийся в какую-то нейтральную точку противоположной стены, Я вошел. Напротив двери — это было так неожиданно, что я вздрогнул, — за потрескавшейся балкой притолоки крутой спиралью уходила наверх лесенка с седлообразными вытоптанными ступенями. Ступив на первую, я почувствовал, что ноги охватил пронизывающий до костей холод. Я опустил руку. Она погрузилась в струю плывущего сверху ледяного воздуха. Я стал подниматься. Там, наверху, белым пятном маячило в полутьме стекло приоткрытой двери. Я оказался на пороге сумрачной часовни. В глубине, под распятым Христом, стоял открытый гроб, окруженный свечами. Язычки пламени слабо колыхались, тусклым, неуверенным отблеском ложась на лицо покойника. По обе стороны прохода, в желтоватой мгле чернеющим массивом стояли скамьи. За ними открывались темные, что-то таящие ниши. Послышался стук подошв о каменный пол, но я никого не увидел. Я медленно пошел по проходу, думая уже только о том, куда направлюсь, когда выйду из часовни, пока наконец мой взгляд, блуждая среди подвижных теней, не встретил лицо покойника. Умиротворенное, словно запечатленное в чистом отвердевшем воске, — я узнал его сразу. В гробу, закрытый до пояса флагом, который свешивался на ступени обильными, искусно уложенными складками, покоился старичок. Его голову окружали жестко накрахмаленные кружева, выступающие из-под изголовья гроба; золотых очков на нем не было, поэтому — и еще, может быть, потому, что он был мертв, — его черты утратили конфузливую игривость. Он лежал прямо, торжественно, словно уже окончательно готовый и завершенный; я еще шея к нему — все медленнее, в поднимающейся волне ледяного воздуха, которая, казалось, текла от него. Из-под флага, по обе стороны старательно отутюженного полотна, высовывались аккуратно сложенные руки. Один мизинец не был согнут и торчал то ли издевательски, то ли предостерегающе, притягивая взгляд этим своим строптивым оттопыриванием. Откуда-то сверху раз и другой донеслась одна-единственная нота, вернее, посапывание треснутой органной трубы, словно кто-то неумело пробовал звук на клавиатуре, — но потом опять стало тихо.