На смену гребенчуку — верблюжья колючка, перекати-поле. Барханы до горизонта, куда ни глянь — бесплодные дикие пески. Ни души. Из людей здесь, наверно, лишь мы — нарушители и пограничники. Не убежден, однако, что тех, кого мы ловим, следует называть людьми. Более подходящее: двуногие.
Пески, пески, пески. Великая пустыня Каракумы, где ее край? Где-то есть другая Туркмения: хлопковые поля, виноградники, тутовники, нефтяные вышки, и городские кварталы, и заводы, и сейнеры на каспийской волне, и в пустыне же — газопроводы, опоры электропередач, восьмисоткилометровый канал, но здесь, у нас, ни колодца, пески, пески, пески.
Два года привыкаю к здешней природе, к барханам, к безлюдью. Тщетно! Иной раз шагаешь в дозоре, и серебристо мелькнет «ил» или прочертит трассу звезда — не спутник ли? — и радуешься, словно соприкоснулся с громадным живым миром. А когда Алексей Леонов выходил из корабля в космос, я был уверен: он это проделывал надо мной, я находился в наряде, и нам вдвоем было веселей.
В Каракумах ни на день не забываю Псковщину. Под подошвами песок, а будто — пойменный луг, вдохнешь запах полыни, а чудится — черемухи, саксаульник видишь ельником или березником. На Псковщине полно незамутненных голубых озер (оттого псковитяне голубоглазы). И мой родной город, древний русский глубынь-городок на берегу лесного озера, глядится в воду храмами да монастырями, резными избами да стандартными домами-коробками. Наша изба — на береговой кромке, пятистенная, в зарослях рябины, ее гроздья весной белые, летом оранжевые, осенью красные. В минувшую осень я сорвал красную кисло-горькую Ягодину, разжевал — не в Каракумах, наяву.
Я получил краткосрочный отпуск, и как же он был нужен! В октябре отряд проверяла комиссия из Москвы во главе с генералом. Протирали нас с песочком! Но наша застава сдала на твердую четверку, а я — на пятерки.
Отличников хватало и помимо меня, и все они с величайшей бы радостью поехали домой погостить. Я не обладал никакими преимуществами перед ними, кроме одного: они — молодежь-холостежь, я — женатик, и семья не в порядке. Поэтому по окончании проверки меня поощрили краткосрочным отпуском. Иван Александрович сказал:
— Владимиров, собирайся.
Мы прошли усохлым саксаульником, и сейчас он не казался березняком или ельником, его сучья напоминали скрюченные ревматизмом руки, то ль в мольбе, то ль в угрозе протянутые к небу. Солнце накалило не только песок, но и металл. Проходя саксаульником, я неосторожно поправил автомат и едва не вскрикнул: ствол обжег ладонь. Чего доброго, вскочит волдырь, этакое бывало.
След кружил, петлял, по временам нарушитель заметал его, таща за собой ветку. Я давал Сильве обнюхивать эти брошенные ветки, она снова становилась на след. Умница. Как ей приходилось туго, понимал до конца, видимо, я один. Она оседала на задние лапы, чиркала брюхом по земле. Инструктору не положено сердоболие, но я жалел собаку. Жалей не жалей — двигаться надо. Люди двигаются, и собаке надо.
Благодарение вертолетчикам, они нас напоили всласть, Шаповаленко сказал: «От пуза». Там, у вертолета, думалось: напились с запасом на три дня. Но спустя час жажда возобновилась еще острей. Набаловались у вертолета? Обливаясь потом, я ловил пересохшим ртом пересохший знойный воздух. Бока у Сильвы вздымались и опадали так, что смотреть было больно. Я налил ей воды в ладонь. Иван Александрович сказал:
— Ребята, пейте без команды. По мере надобности. По нескольку глотков. Воду подольше держите во рту, прополаскивайте горло.
— По мере надобности? — переспросил Рязанцев.
— Именно, — подтвердил Иван Александрович.
— По потребности — звучит приятственней.
Это Стернин вякнул. В чем душа держится, шатает его, как былинку, а языком мелет. Без костей язык. Не спорю: и остальных шатает. Но остальные помалкивают в тряпочку. Или же говорят — не вякают.
Сильва утеряла след, не сразу отыскала его, металась в растерянности, тычась носом в песок и колючки, повизгивая.
Снова радостно-тревожное восклицание Ивана Александровича:
— Нарушитель! На бархане!
Сколь ни напрягали зрение, ничего не обнаружили. Не почудилось ли Ивану Александровичу?
Он рассердился:
— Вы котята-слепыши! И я в здравом уме и памяти. Может, глаза позорче, чем у молодежи? Нарушитель — пятнышко, сливается с покровом. Да и позировать не в его планах, скрылся.
Я продвигался за Сильвой отупелый, со звоном в ушах, и, чем неаккуратней, жестче ступал, тем раскатистей отдавался звон. Сердце сдваивало, трепыхалось. Чудилось: оно расширяется, расширяется, лопнуло бы, если б его не ограничивала грудная клетка.