Мы растянулись на двести метров, пошли. В глазах рябит, кусты растворяются в песке, песок мельтешит, плывет. Этак ни черта не увидишь. Поморгай, прикрой глаза, чтобы передохнули. Смотри!
Идем, идем — не разгибаемся. Идем — никто не машет панамой. Идем — нету сигнала. Где же след?
— Отставить, — сказал начальник заставы. — Прозевали. Вернемся на исходный.
Не успели. Стернин выдохнул толчками:
— Нарушитель на… бархане…
— Что? Где?
— Где он?
Я не спрашивал, я увидел: серый силуэт покачивается на гребне, сходит по обратному склону, скрываются ноги, потом туловище, потом голова. Силуэт пропал, словно ушел в землю, осталось обоняние тревожной близости врага. Будто он пах тревогой.
— Отставить на исходный, — сказал начальник заставы. — Вперед!
Он пошагал с видимой поспешностью, оборачиваясь и подстегивая нас нетерпеливыми кивками. Ну, рядовой Рязанцев, подтянись, распечатай неприкосновенный запас силенок, ежели ты их не растранжирил. Кое-какие силенки были, потому что я затопал за начальником заставы. Объявилось пятое или какое там дыхание.
Я убеждал себя: «Рывок — и мы достанем нарушителя. Андрей Рязанцев, ты не размазня, не слабак, ты положительный, сознательный, ты сын своего отца, не распишись перед завершающими событиями, не опозорься. Ибо позор — преодолеть с товарищами пустыню и отстать накануне решающего шага. Не распишись, Андрей Рязанцев!»
Уговаривал себя, уговаривал и услышал:
— Рязанцев, куда сворачиваешь? Тебе нехорошо?
Я как из забытья вынырнул. Минутное затмение. Очухался. Занесло от группы. Мне хорошо, товарищ капитан. Вот я уже с группой. В висках только боль и шум, темя раскалывается, и вижу плохо. К черту очки.
В глаза плеснуло расплавленным металлом, и я неожиданно установил: солнце оседает к горизонту, часов шестнадцать? Жара схлынет? Задержим нарушителя — и схлынет.
Из лощины, как из недр земли, возникала фигура — сперва голова, затем туловище, затем ноги. Остановилась, покачиваясь. Теперь нарушитель ближе, разглядишь одежду: каракулевая шапка-ушанка, пиджак, брюки заправлены в сапоги. Одет как большинство колхозников. Работает под местного жителя. Видит ли нас? Мы его видим, вот он. Рывок — и бери.
Нарушитель спустился с бархана. Где стоял секунду назад, переливалось марево. Словно и не было пиджака и брюк. Врешь, были. Серый пиджак и серые брюки. А каракуль на шапке — черный. А сапоги — кирзовые. Лица не помню. Оно расплывалось. В глазах моих расплывалось. И барханы расплылись, и солнце, и начальник заставы заволоклись мутной пленкой. Переставлял ноги как в темноте. Как безлунной и беззвездной ночью. Мысль: что это, не потерял ли зрение?
Постоял, отдышался, и нелепа спала, цветной мир обрел свои краски, но очертания его нечеткие, сдвоенные, будто не найден фокус. У скверных фотографов это случается, я прескверный фотограф, признаюсь. Лиле не нравились мои снимки. Лиле нравилось кусать свои губы, накусывать, как она говорила. Чтоб пухлые были и красные. Модно. Но вскоре сказала: «Нет нужды покусывать, ты нацелуешь». Не нацелую. Мои губы в трещинах, кровоточат. Не до поцелуев, прости, Лиля. При чем здесь поцелуи?
Нарушитель выходил из-за гребня и пропадал. Он оглядывался, но лица не разобрать: расплывалось — это раз, а два — начальник заставы сказал:
— Мы на том же расстоянии. Не сближаемся.
Ясней ясного. А как же рывок? Надрываемся, тужимся, жилы лопнут, проку — черт-ма. Проклятье.
— Поехали, ребята, — сказал начальник заставы и пошатнулся.
Он шел, шатаясь, и мы шатались, идя.
И нарушитель шатался и шел.
И мы и нарушитель не ближе, не дальше — на прежнем расстоянии.
Упал Шаповаленко, неловко, подвернув под себя руку. Мы окружили его, бледного, разевающего рот, но он очнулся, без посторонней помощи встал на колено, на другое, выпрямился, что-то промычал. Начальник заставы спросил:
— Можешь двигаться?
— М-м… попытаю…
— Поехали!
За Петром свалился я. Дурнота подступила, окутала, будто под коленки кто ударил — они подломились, и я рухнул на песок. Прямо физиономией. Тошнило, сердце замирало, рябились круги, но я увидел склонившегося надо мною капитана и услышал вопрос:
— В сознании?
Я кивнул. Что за кивок — физиономия в песке. Меня перевернули на спину, приподняли голову. Стернин замахал панамой перед моим ртом, по-рыбьи хватавшим воздух. Атмосферу создает. Как девице. Позор. Наливаясь злостью на самого себя, я сказал:
— В сознании.
Не прохрипел, а сказал. Так мне показалось.
Подхватили под мышки, боль от пендинки будто отрезвила. Когда подняли, я оттолкнул чью-то руку. И устоял. И шагнул. Не буду хвастать: не очень чтоб уж твердо.
Врешь! Добреду, доползу!
На зубах скрипел песок, мнилось же: я в ярости скриплю зубами, остро и мощно. Враг затрепещет от этого зубовного скрежета. Не поздоровится врагу. Или мне не поздоровится, ибо дурнота вновь оплетала. Как ударят под коленки — свалюсь. Когда ударят?
И тут я увидел нарушителя. Мы вскарабкались на бархан, до следующего метров сорок, и на том, следующем бархане лежал нарушитель. Я остолбенел: в сорока метрах? Значит, мы выдохлись, но он еще больше выдохся. Расписался. Помотал нас, а теперь возлежит?
И все опешили, стояли, смотрели: маскируясь кустиком зеленой верблюжьей колючки, раскинул ноги, как на стрельбище, мужчина-глыба, уставился на нас, под каракулем смуглеет лицо.
Было тихо. И в этой тишине неправдоподобно громко вжикнула пуля. Мы пригнулись. Птичка запела? Нервишки? Добро. Но отчего не было слышно выстрела? Пистолет бесшумного боя?
— Шаповаленко и Стернин, заходите слева, я с Рязанцевым— справа. Владимиров с собакой — прямо. Владимиров, спустишь ее по моей команде. Берем живым. При необходимости — стрелять по ногам. Выполняйте!
Вслед за капитаном Долговым, пригнувшись, я сошел с бархана, пополз по-пластунски, опираясь на автомат. Прикосновение к безотказному калашниковскому автомату взбадривало, сознание, что мы у цели, радовало. Нельзя радоваться, если сулят пулю? Можно.
Мир представал в четких контурах, в фокусе, виделось зримо и дышалось полегче. Я пахал песок локтями и коленями, в ноздрях щекотала пыль, взбиваемая ботинками капитана, — они елозили перед глазами, сверкали стертыми подковками. Желто-серый песок, зеленая верблюжка, солнечный блеск подковок. Цвета жизни.
Мы окружали бархан, и положение нарушителя было безвыходное. На что он надеялся? Подороже продать жизнь, ухлопать, прихватить с собой кого из нас? Мы подползали с трех сторон, хоронясь за колючку. Выше и выше. Ближе и ближе. У него сверху был сносный обзор, и он порой стрелял, пули вжикали.
Начальник заставы и я выдвинулись к гребню. Капитан высунулся, всмотрелся, и я выглянул. Нарушитель на гребне вертел головой то туда, то сюда; заметив кого-нибудь, вскидывал пистолет, стрелял в нас, или во Владимирова, или в Шаповаленко и Стернина.
«Крутишься белкой в колесе, — подумал я. — Докрутишься. Коли не сдашься».
Нарушитель вскинул пистолет в нашу сторону, и начальник заставы охнул, и я с запозданием, заторможенно отметил: пуля не жикнула, не прошла мимо, угодила? В капитана угодила? Обламывая колючку, к нему:
— Товарищ капитан, вы ранены?
— Кажись. — Он морщился, прижимал обвисшую руку. — В плечо клюнул.
— Я перевяжу вас…
— Отставить!
Из-под рукава «кубинки» вытекала кровь, капала на песок. Я неотрывно смотрел на это алое, живое, стекающее с пальцев. Начальник заставы крикнул:
— Бросай оружие! Руки вверх!
Вжик, вжик.
— Владимиров, собаку!
Где-то рядом голос Владимирова:
— Сильва, фас!
Начальник заставы встал в полный рост:
— Вперед!
Сняв затвор с предохранителя и сжимая автомат, я подумал: не отстать бы от капитана. На гребень вымахала овчарка — лает, скалит пасть, загривок вздыблен, видать, был свой собачий НЗ, — скачками побежала к нарушителю. Он обернулся, перезарядил пистолет и выстрелил в овчарку, и она, будто оступившись, упала с пронзительным визгом.