— Жуткое дело, он поднял ее на руки и ну кружиться по комнате, — гневно ответила Надюша и тяжко вздохнула.
Она не понимала и не хотела понимать, что и так может выглядеть любовь — унизительная, полная страсти самопожертвования. Не понимала этого и Клава. И девушкам казалось, что однажды они дождутся конца: настанет день, когда у Виталия лопнет терпение и он выгонит ее взашей.
Между тем наступил апрель, и погода резко переломилась: в тени деревьев еще держался мороз, шесть — восемь градусов, а на солнце припекало, капало с ветвей, вокруг черных влажных стволов вытаивали глубокие воронки, запорошенные шелухой коры, которую растолкли дятлы, и лузгой от шишек — беличьими объедками. Деревья в лесу запорошило снегом снизу до верху, и один санаторский острослов сказал, что они словно из парикмахерской: их намылили, но не успели побрить. От слабого ветерка, которого как следует и не почувствуешь, снег слетал с деревьев, как от выстрела, как от взрыва, точно в их тесноту влетала пуля или снаряд.
Зима доживала последние дни. Вчера и позавчера было холодно стоять на месте во время лыжной прогулки. В ходьбе люди быстро разогревались. Теперь солнце припекало так сильно, что прохладней стало идти на лыжах — обдувал ветерок и становилось жарко, как в нагретом помещении, когда задержишься под укрытием деревьев. В один день буйно зарыжела, точно охваченная прозрачным огнем, молодая поросль в лесу. На темных елках ярко зазеленела хвоя. Ветви вербы покрылись каплями — не поймешь, где капля, а где еще не распустившаяся, набухшая сережка. Когда Виталий в субботу вечерам вышел встречать Мусеньку, шоссе было черное — асфальт освободился от снега.
В тот вечер Мусенька не приехала. Не приехала она и в воскресенье. Всю неделю Виталий ходил сам не свой. Что случилось? Заболела она? У Мусеньки не было телефона, и он все надеялся, что она напишет ему, или телеграфирует, или приедет вдруг среди недели. Но Мусенька не приезжала.
В понедельник утром Виталий отпросился у директора и чуть свет ринулся в Москву. К вечеру он вернулся в санаторий отяжелевший, с темным лицом, с глазами, полными отчаяния. Надюша кинулась к нему, но он ничего не стал говорить. Не захотел он разговаривать и с Клавой. Молча ушел Виталий к себе наверх.
И пошла неделя за неделей злой, безысходной тоски. Снег сошел, прекратились лыжные вылазки, но Виталий каждый вечер уходил из санатория и допоздна бродил неизвестно где. Под страшным секретом Клава призналась Надюше Ковалевой, что она собственными ушами слышала, как, забравшись в лесную чащу, он воет в темноте, как волк.
— Не может быть? — вскричала Надюша и схватила Клаву за руку.
— Чтоб мне так жить, — сказала Клава низким грудным голосом. — Я чуть с ума не сошла!
И тогда Надюша заплакала не таясь.
— Да черт с ней, — сквозь слезы сказала она. — Чем так мучиться человеку, уж лучше бы приезжала!
Миновал месяц или полтора, и однажды в чудесное летнее утро Виталий вдруг снова ожил, засиял — он получил известие, что в субботу приезжает его Мусенька.
И она приехала, точно между ними ничего не случилось, точно она ни в чем не виновата. И все пошло по-прежнему. Опять целую неделю по санаторию неслись томные призывы: о Виталий! Он откликался вежливо, снисходительно и равнодушно. С любезностью внимательного исполнителя он организовывал игру в волейбол или катание на лодках, а глаза оставались погасшими и пустыми.
Снова он загорался и начинал сиять по субботам. Что там обиды, измены, унижения! Бог с ним, с женским вероломством! Его всего переполняло чувство, что опять с ним его страсть, его Мусенька, а больше ему ничего не надо было. И никакого дела нет ему до того, что другой бы и не взглянул на его сокровище!
MEMENTO MORI
Не за ним ли с консерваторских лет утвердилась насмешливая слава, что утро он начинает с испуганного речитатива: «Нет голоса! Н-нет голоса! Н-н-е-ет голоса!» Он разжигал на кухне примус, ставил чайник, брился, мылся, чистил зубы. «Н-н-е-ет голоса!» — уныло раскатывался по квартире тревожный речитатив. К тому времени, когда он заканчивал утренний туалет и на примусе закипал чайник, сонная одурь проходила, настроение повышалось, он успевал прочистить горло и во всю широту коммунального коридора гремела наконец торжествующая рулада: «Есть г-голос!»
Пусть теперь злословят о нем недруги. Он проникся ответственностью за свое сокровище. Ибо уже в самом начале высоким консерваторским авторитетом сказано было: его голос — дар божий!